ВАЛЕРИЙ СУХАРЕВ
ГОРОД, УЛИЦА, АДРЕС, КРОВАТЬ
ИЗ «БЫЛОГО»
Всё вспоминается, при фразе – «Пора в Ильичёвск»,
в организме жужжало что-то параличёвское…
Тороватые «восьмидесятые», в длинной толпе за «московской»,
никакой не Тарковский был на устах, а мат стариковский,
прогорклый и жёлтый, как «сливочное» в сугубой бумаге,
серой от горя – вмещать эту дрянь, и в пятнах, поди, от отваги.
Троллейбусы подвывали, у людей были нехорошие лица,
как у комсомольцев по убеждениям; всё время душе напиться
хотелось, причём, как-то с вывертом, в обществе жён моряков,
которым тоже ведь не легко, когда их буи столь далеко;
была популярна консерва «горох в свином жире», сорок коп.,
патлы морской капусты, самогон из носков – забуреть нам чтоб.
Женщин разумнее было не оголять, бо об исподнее их подчас
резали пальцы, складки были жестки, как устав, но девы нас
и себя не спросясь, всё это брали у турок на страшных рынках,
напоминавших содом и вирус беды; и Шнитке тогда, а не Глинку
воспроизводило тело, ещё молодое и оттого бодро нахальное,
и время уже считалось вполне историческим, даже эпохальным.
Всё быстро сползло в загаражный гоп-стоп, в бандитизм без
фантазии, вторичное накопление, в б.у. авто, унылый ликбез
ночных ларьков, с суррогатами и спитыми бабами до тридцати,
ночью за выпить и закусить просто некуда было люду пойти.
И народ разложился вконец – посмотри на автора этих строк:
он как-то выполз и выжил, заматерел, иначе он просто не мог.
THE LETTER
Пишу Вам в Лондон со всею русско-еврейско-польской тоской,
с лицом, похожим на смайлик, рукой, как коряга в лесу, пишу
расхлябанным дольником, и в окне, точно на водопой, толпой
к набрякшему перед грозой исподу неба, кроны идут, создавая шум.
У Вас там, в отдалённости островной, над Темзой, заплывшей
жиром от отражений и фотосъёмок, как знать, в то время, пока
я это пишу, – гудит и пучит губы безглагольное небо, как бывшая,
что ушла, сумкою дверь притворив, – в замке с ключом застряла рука.
Я пишу Вам в Биг-Бен и в «даббл-деку», тенью, за вашей амбреллой,
кривляясь и перелетая с асфальта на стекло бутиков; и майский
лак авто, крылатым призраком, став вашими ни душою и ни телом,
и слыша через чужие уши вялое «регги» с Ямайки.
Не расстояния и не развязки чумных мегаполисов, и не дресс-код тоски
когда-то прерванных медленных танцев на кухне, где ваш,
в кураж рок-н-ролла, зад, словно пинг-понг, отскакивал от доски,
и было радостно и тяжело дышать, и пили, и щипали лаваш.
У Вас барбекю на выселках, с музыкой и пузырём
сала, и танцы – твист или сальса; и Темзы всея берега орошая
«Harvest moon» восходит; и мы, в далёком прошлом, вдвоём…
И лампочка, если резко выключить, как монета большая.
ВИДЕОКАМЕРА
Над моей седеющей, как полынь в степи, головой,
как какая-то редкая гадость углов и пространств,
нависает и ширится точка о восьми лучах – существо
подвижнее воздуха и по нему же незаметно странствуя.
Глянь, как они нависают, дорогая, пришедшая здесь
жить и шуршать, нет, ты посмотри, как за ночь они,
в легаты связуя лонжи, расселись или зависли днесь:
за окном июньские нюни небес, вид на навсегда, как ни взгляни.
Это бессмысленная трата троп и времени дня для тех,
кто из яда моей изумрудницы пытается сделать вытяжку, не
Голема и не прочих Франкенштейнов ума, а в читательской темноте,
под той, никогда не забвенной лампой, в трещащей и злой тишине,
кому-то и куда-то буквы рисует и кошку гладит, седую, как
я, у анонимного из всех ручьёв, например – например я забыл, а
то волокна народов, просравших себя на корню, враскоряк
пойдут куда-нибудь умирать с мечом и с падшей кобылой.
***
В «старом городе», правее от ратуши и
вблизи фонтана, похожего на кальян,
под выцветшими «маркизами», на уши
тень натянув, поживало кафе; и трезв, и пьян,
и немец, и местный легко привыкали к его
старинной угрюмости и к столешницам, где
в центре плескал букетик под сквозняком, и твоего
духа ничто не касалось – запах «арабики», близость к воде.
В чужих городах, но не сразу, постепенно, потом,
человек находит то место, где думать и тосковать ему
много лучше, чем дома, даже в охапке с любимым котом,
который зудит и томится с вами, но это полезно уму.
И здесь не чужбина какая, с набором мыслей и книг, –
просто иное пространство, пусть не всегда по вкусу и по цене,
но и отдалённость тела от центра былого, откуда ты и возник
именно здесь и сейчас – никогда не случайна, сколько бы ты не
воротил носа и не изнурял чувство прекрасного, что дано
в тактильных малых открытиях: брусчатка площади, жар
чашки с рельефным рисунком, комочки ткани, хотя давно
вы всё это знали, но при другом освещении; вспышка ножа
на закате, блик закрываемой форточки, обманки мира вокруг –
от колокольни «земля-земля» и до мнимого перламутра грачей
и голубей разного тона; незнакомая местность бодрит, ни друг,
и ни враг тебя не настигнут, и сидишь у столика, такой же ничей,
как кашне в прихожей или трамвай вдалеке; и ум, не торопясь,
продумывает маршруты грядущего, пытаясь с души срисовать
её представленья о жизни – теперь и вообще; и осязается связь
их именно здесь и сейчас. Дальше: город, улица, адрес, кровать.
ГОТИКА
Бывает, что в голове одна холодная звонкость храма,
паутинная кантилена, хтонический зверь органа,
пол в синих и серых ромбах, витраж и рама
лежат вдоль и наискось, и «розы» зияет дымящая рана.
Бывает, что жизнь улизнула, как верхние беглые ноты,
под стрельчатые своды, повисла и счёты сводит со мною,
гудит, перебирая регистры – мол, зачем ты вообще и кто ты,
но отвечать не надо, где-нибудь встань в стороне, под стеною.
Служба идёт, точно длинный – в огнях – пароход из прошлого века,
дымя, выползает из порта, басами чужой небосвод выгибая
до контура арки; путешественник трубку зажёг на баке, и человека
в нём – ровно тусклый глазок табака; смерклось; теперь любая
деталь – только идея и абрис; на палубах людно и неторопливо;
душа где-то меж ними тоже ищет себе укромный и пятый угол,
повторяя – «куда ж нам плыть?»; куда хватит угля, прилива, отлива,
жизни, в конце концов, но и она выгорает, как трубка и как уголь
в топках; а здесь под ногами ромбы цветных бубён, свистящие и
ревущие остинаты, григорианский ужас одинокого голоса в хоре;
ничего не должно случиться плохого, бо было уже; и концом шлеи
звуковой и прощальной хлещет орган, тоже один, как всякое горе.
КИТАЙСКИЙ КАРАНДАШ. БУМАГА
Дерева по пояс в тумане стоят, точно они
в длинных юбках, среди фонарей, то есть наоборот;
монохром небес размывает все последние дни,
такая себе lacrimosa для пьющих соло в арках ворот.
Расширим местность присутствия нашего здесь и сейчас:
где-то, на верхотуре дома, дева без сна и жуя губу,
узнаёт про диагональ жилища, мелко ступая, но не мечась
в самодельной тоске, с бордовым овалом вина и на лбу
с некрасивой веной – портрет всех покинутых походя;
на подоконнике силуэты кота и вазы, на столе спаржа и сыр,
дёготь остывшего кофе, «житана» синий квадрат, и глядят
в окна друг другу дома напротив; таков ежевечерний мир.
Или же парк, где герой лирически шляется туда-сюда,
в поисках скамьи под кроной и без подсветки сбоку теперь
уже через одного горящих шаров – виски идёт под безлюдье, да
в окружении мокрой листвы; и что-то шуршит, точно зверь.
И лирически же преисполнившись градусом, в капюшоне, один
из миллионов таких же стоических горемык, мужчина за
пятый десяток махнув, разрушаясь и распадаясь на «впереди»
и «позади», размышляет – чьи бы хотел перед собой глаза
сейчас увидать, и попадает в кладовку времени, в сусек,
где мыши событий свихнули хвосты и паук повесился на
своих же ажурных хитросплетениях дат и годовщин; имярек
без этого не представим; а внутри меж тем громкая тишина,
и мерное и неотвратимое, как грядущий инфаркт, сердце там
опять свой набат начинает – мучительная соразмерность: удар –
пауза, с приостановками (словно шнурок завязать); и темнота
парка прострелена телеграфом собак, и утки озера в никуда
плывут и плывут, точь-в-точь как по ночной трассе авто;
и герой как матрёшка, где много других героев внутри,
и они поочерёдно выглядывают, чтоб убедиться: вот никто,
под именем некто, сидит, размышляет и пьёт, хорош, как ни смотри.
№№
Погружайся быстрее, вызволи воздух из
лёгких, как перед прыжком, покидая карниз;
когда распластаешься – олицетворишь положение риз.
Отвыкай ото всего, даже если привязанности велики,
новые наживёшь, нагуляешь, как простуду у зимней реки,
где, на скамейке сидя, не извлечь из кармана руки.
Позабудь эту женщину, схожую с далёкими звуками сна,
ту, что – твоё представленье о женщине: в лесу или у окна,
в машине или в гробу; позабудь и погружайся быстрее… Она
нигде не найдёт, не настигнет тебя, не будет с чужими рыдать,
со своими плясать, – она просто не будет, как не придут поезда,
которых вместе ждали когда-то, считая галок и вислые провода.
На другие кулички ты перебрался, новых чертей завёл,
так и не полюбив на свежих подушках ни студня и ни футбол,
кто-то обнимет голову, не смешно пошутит, употребит глагол,
выпьет с тобою, скорее от скуки слушать, что ты ей говоришь;
перестань хрупких ланей грузить кирпичами своими; тишь
взаимосуществования – лучшее из невозможного; и мышь
оживляет тёмный закут, дуется на крупу, кошка всегда придаёт
рельеф и осязаемость плоскости, вокруг тишина, и лишь идиот
таракан паркуром с утра увлечён; и виски внутрь течёт, как компот.
***
Пришёл Первомай, а коммунистов как раз нет,
и профсоюзов нет, нет ничего вообще, одне
оригами свистают на ветках; в парке, радуясь, туалет
заработал, закусив био-губу; и всё, что по весне
должно происходить – вот оно, рдеет и зреет вокруг,
обло, озорно, стозевно, не покладая ни ног, ни рук.
Перечислим, сердце скрепя: розница няшных или хмурых
мам, на скамьях или в изрядных позах возле песочниц, где
цветные кули включили сирены так, что вместо дронов амуры
сверглись с небес, и вьются от боли, одиноки в своей беде;
и в ротонде прошлого века, сырой и бессмысленной,
старушка танцует твист с Паркинсоном; и всё же пахнет войной.
Муниципальных кошек не видно, где-то сидят и ждут; зато
в ненужном зрачку преизбытке звонкое, молчаливое, юркое,
тянущее задние лапы псовое, на поводах и запросто, налито
лаем и воздухом, прёт, как «Время, вперёд»; пакостные придурки
мороженое запивают пивом, преодолевая в себе пубертат,
у дев повышена влажность, все ржут, и никто никому не рад.
Вот и весь праздник трудящихся: ни бухих, ни шашлычного вам
дымка, ни женщин в соку томатном, с гранатой шампанского
наперевес, в бикини гасающих, ни ментов, чтобы по головам
накостылять и забрать «кассетник», и ни здоровья цыганского, –
аллеи прибрали юннаты и волонтеры из неполных семей…
Может, люди стали другие, а может – из-за войны, иди разумей.
ПОГОСТ
Грибы надгробий, папоротники, и небо над ними,
как сплошной кенотаф, гекатомба без имени;
с тобою случится то же, что и с другими.
Гаргульи и прочие прощальные аллегории; небесных
ангелов сдали в химчистку, как на вакации войско; без них
тоже можно полёживать с миром, свисая над бездной.
Погост – всегда симулякр, папье-маше для пьющих
в память об отошедших, в высотах или глубинах гниющих,
ни разложением, ни вознесением живущих не достающих.
Помянем и мы свою младость наглую, она хотя бы
помнит ещё о нас, но уже мерзка, как гадкий Хоттабыч,
дрожа над волосом из бороды; на «муравье» трёхколёсном прорабыч
мчит аллеей, нетрезв и смело ужасен; надежды питают
всякого племени вьюношей, отроковицы-девицы, запятая,
закидываются «седативным»; литая ограда стоит, как влитая.
Отеческие гроба, папоротники и бузина, пластик бутылок, –
Баухаус весёлых бомжей с остатками лиц, – сплошной затылок
ко всему терпеливой жизни, всё пожирающей без ножей и вилок.
ГРЯДУЩЕЕ
Ночами ясноочитые отроки, числом более двух,
будут стоять в изголовье и переводить мой дух
из мира живых в мир идей, в пространство знаков, и
именно там будет невыносимо; Господи, останови
эту необратимость действия, непоправимость шага
не по собственным умыслам – тут не нужна отвага;
это рубеж невозврата и рубикон распада; там ни ада,
ни рая, там пустота Лейденской банки, там от шоколада
на столешнице сквозняком шевелимая оболочка,
в комнатной тишине гремящая, что старая радиоточка,
и средь ламповых помех, среди прорех звуковых,
слух понимает, что вокруг никого не осталось в живых.
Это – персональное грядущее, как пенсия или бонус, или
комплимент от ресторана, где в последний раз всё пропили,
прилепив на прощанье метрдотелю на лоб купюру,
изобразив физкультуру надеванья пальто и уронив скульптуру.
Пересказать это просто, зато пережить невозможно: в нишах
холла статуи и портреты призраков, от Трисмигиста до Ницше,
мышастый Кант, и булочный Бах, и Сократ, стократ повторённый
эхом в зиянии атриума, его зевком; и по бокам нагие колонны.
Собственная будущность, недвижимость небытия; и мышца
сердечная вяло толкает по венам плазму, и оттого не дышится,
вместо голоса посвисты вьюги, вокруг полумрак; и ясноочитые
сущности – точнее, твари – стоят по сторонам, словно прибитые,
схожие с деревянными католическими болванами из времён
средневековых, крашены ярко на фоне мертвого мрамора; из окон,
вместо хотя бы лунной воды, сочатся схемы созвездий, пунктиры, –
как когда-то электро-план ГОЭЛРО; и это в пределах квартиры.
К будущности подготовиться невозможно, как и к инфаркту,
оргиазму или авиакатастрофе, разлуке и смерти; ставишь на карту
или на кон себя, жизнь, коня – и зря, бо остаёшься в итоге
перепуганным мнительным кем-то, в чужих краях, у дороги.
Оставить комментарий
Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены