Четверг, 01 декабря 2011 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

АРКАДИЙ ЛЬВОВ

От редакции. Без сомнения, имя Аркадия Львова и его творчество известно широкому кругу ценителей литературы. Вместе с тем, считаем, что перепечатка рассказов Аркадия Львова в журнале «Южное Сияние» уместна и необходима, поскольку это – важная часть общей картины одесской литературы, а молодое поколение благодаря журналу получит возможность познакомиться с творчеством писателя.


РЕНТГЕН
рассказ

Был май. Был вечер. Один из тех одесских вечеров, которые своей вязкой духотой и тягучестью делают весомым невесомое и осязаемым неосязаемое. Эти вечера западают в душу, пропитывают мозг тошнотворным настоем акации; и осенью, когда льют бесконечные дожди, или зимой, в приевшиеся уже всем морозы, они вспоминаются как то, ради чего стоит жить, и даже сама жизнь не может, кажется, быть ничем, кроме как именно вот этим вечером с его тягучестью и вязкой духотой.

Ленивые, мордатые одесские коты, распластавшись на чахлой траве тротуарных газонов, правят, по здешнему жаргону, доходную, то есть издыхают, и по этой причине решительно плюют и на собак, и на людей, и даже на голубей, раскормленных, медлительных и беспримерно глупых.

А очнувшись, коты внезапно начинают кататься по траве, остервенело, отчаянно, как их сородичи, упившиеся валерьянкой. Потрёпанный уличный пёс, породистые предки которого напропалую грешили с дворнягами, невидящим дурным глазом следит за котами и предупредительно тянется к обочине тротуара, когда кот очумело выкатывается с газона.

Вытолкнутые из своих углов с продавленными, скрипучими диванами, сидят у ворот старухи. Тупо уставившись на прохожих, они вспоминают весну, которая была пятьдесят или семьдесят лет назад. Они вспоминают весну, которая была так давно, что её уже нельзя отличить от сновидения, от грёз в сумерки или мгновенной бестолковой радости, ударяющей в самое сердце. Они не говорят, они молчат, эти старухи, потерявшие счёт времени, одурманенные весной, её мучительно-сладкими запахами, раскормленными голубями и хмельными мордатыми котами, потрясающе похожими на боцманов с угольщика «Эмеранс» и арбузного буксира «Орион».

Прилипая к асфальту, злобно шипят троллейбусы на спуске Кангуна. Из-под Греческого моста навстречу шипящим троллейбусам выползают цементовозы с цистернами, длинными, серебристыми, как аэростаты.

Прежде, лет двадцать пять назад, здесь ходил узкоколейный трамвай. А ещё раньше, лет за двадцать до трамвая, здесь была конка-фургон на рельсах. Фургон тащили лошади – большей частью две, а иногда четыре.

Навстречу конке из-под Греческого моста лихо выскакивали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лицо дамам, а дамы хохотали легко, весело, звонко, как теперь уже не хохочут.

А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, потому что смеяться уже не хотелось, а без смеха – какая жизнь! Греческий мост приобрёл тогда дурную славу моста самоубийц, его так и называли – мост самоубийц. Чтобы вернуть ни в чём не повинному мосту, с которого открывался прекрасный вид на Таможенную площадь и море, его доброе старое имя, отцы города вкупе с полицией возвели на мосту трёхметровую чугунную ограду. Ограда эта стоит и по сей день – очень аккуратные трёхметровые пики, связанные поперёк чугунными рейками.

В одном квартале от моста, у самого начала спуска, особняк потомственного негоцианта Пападато. Окна особняка обращены к морю, которое без труда просматривается сквозь решётчатую ограду моста.

Теперь в этом особняке детская больница – амбулатория и стационар. В амбулатории есть отдельный ход для здоровых детей, а в стационар, который, собственно, и называют больницей, ход только со двора. Тяжёлые красные ворота его постоянно заперты, и переговоры неограждённого мира с нянечками и сёстрами ведутся через окошечко, пропиленное в калитке.

Дети, даже больные, даже очень больные – это всё равно дети. Улучив момент, они взбираются на подоконники, распахивают настежь окна и встают во весь рост, держась за оконные переплёты и приоткрытые фортки. Разумеется, это строжайше запрещено, и зазевавшиеся нянечки получают жесточайший нагоняй от дежурного врача, а тот, в свою очередь, – от главного.

Но каждый вечер, едва с юга и запада потянутся тёплые весенние ветры, повторяется история, древняя, как мир: маленький человек в больничной полосатой пижаме рвётся из последних сил, напрягая своё ревматическое сердце, свои поражённые астмой бронхи, навстречу ветрам.

Каждый вечер под окнами, в той части мира, которая не ограждена, стоят женщины и мужчины, чаще женщины. Они приходят сюда, потому что не могут сидеть дома, потому что надеются узнать что-то такое, чего не узнали днём. И ещё потому, что вдруг оборвалось в недобром предчувствии сердце. В недобром, невыносимо тяжёлом, как земля с её расплавленной магмой, предчувствии.

Повидавшись с детьми, на несколько часов они освобождаются от гнетущих предчувствий и перед уходом вдруг становятся опять теми самыми взрослыми, основное назначение которых – порицать людей за шалости. И теперь уже не робко, как с минуту тому, не тихо, а во весь голос они бранят маленького человека в больничной пижаме за то, что он взобрался на подоконник второго этажа. А маленький человек недоумевает, потому что в этом стремительном перепаде интонаций улавливает нечто нарочитое, противоестественное и, спрятавшись на мгновение, тут же выставляет стриженую голову с огромной, как у Буратино, от уха до уха, улыбкой. Сделав два-три ложных шага, взрослые внезапно возвращаются и грозятся пальцем или кулаком, свирепея, кажется, уже по-настоящему.

Обычно взрослые уходят одновременно, почти одновременно. И почти всегда напутствуемые скрежетом захлопывающегося окна: это нянечка показывает им, что по-хорошему с ними никак нельзя, что другого обращения они не заслужили и что ей за них одни только неприятности от дежурного доктора.

И, ускоряя шаг, взрослые убеждают друг друга, что в сущности она права, что другого обращения они не заслужили, потому что кому хочется иметь лишние неприятности из-за меня, из-за вас или этой вот женщины, которая спряталась за деревом.

Лишние неприятности, ясное дело, никому не нужны, но сегодня они мертвы, эти слова о лишних неприятностях, сегодня они просто слепок с тех других, живых слов.

Когда окно захлопнулось, когда подоконник опустел, женщина вышла из-за дерева. В правой руке она держала клетчатую сумку – зелёная, красная и синяя клетки. В правой – теперь, когда она вышла из-за дерева, а раньше она держала её обеими руками перед собой.

Женщина смотрела в чёрные с блестящими чёрными стёклами окна и ждала. Распластавшийся за кустом буксов кот запрокинул голову. Его зубы, белые, блестящие, с чёрными просветами, были обнажены. Обернувшись, женщина видела эти зубы – гнутые клыки и ровный ряд резцов распластавшегося кота. Изредка кот подёргивал лапой.

Смотрите, дети, вот лапка лягушки. Если через эту отрезанную лапку пропустить гальванический ток, лапка оживёт. Это потому, детки, что лапкина мышца под действием тока сокращается. Такой опыт вы можете проделать дома сами. Для этого надо только поймать лягушку, отрезать у неё лапку и пропустить через эту лапку ток.

Женщина напряжённо вглядывалась в распластанного кота. Лапа кота должна дрогнуть. Обязательно должна. Смотрите, ещё мгновение, ещё одно только мгновение... Задержав дыхание, женщина подалась вперёд – и кот вздрогнул, весь вздрогнул.

Женщина улыбнулась, и улыбалась до тех пор, пока прохожие были далеко и не могли видеть её улыбки.

А потом она смотрела в чёрные блестящие стёкла и ждала. Не улыбаясь, не оглядываясь. Ждала молча, неподвижно, запрокинув голову.

А потом вздрогнула сумка. И тогда, застигнутая врасплох, женщина тоже вздрогнула, торопливо, испуганно озираясь.

Из-под Греческого моста выкатил троллейбус. Под колёсами его с треском, с шипением лопались рыбьи пузыри. На углу троллейбус остановился. Вытолкнутые из нутра машины на тротуар люди вздыхали – чересчур громко, чересчур облегчённо, с той резкой подчёркнутостью, которой отмечены чувства здешних людей, рассчитанные на зрителя. На понимающего зрителя.


Женщина стояла неподвижно, опустив голову, с силой прижимая руки к бокам, как будто опасалась этих проходивших мимо неё людей. А люди проходили далеко.

Темнело. В палате зажгли свет, и стёкла, только что чёрные и блестящие, как полированная лава, стали обыкновенными оконными стёклами, лишёнными своего цвета.

Услышав щелчок выключателя, – она услышала его в тот самый миг, когда зажёгся свет, – женщина вздрогнула. Сейчас в окне появится человек семи лет в больничной пижаме. Он обязательно появится, он не может не появиться, потому что он знает: когда зажигается свет, надо подойти к окну. Если няня в палате, надо просто поднять руку; если няни нет – надо взобраться на подоконник.

В окне появилась рука, пальцы руки сжимались и разжимались – жди. Хорошо, сказала женщина. Хорошо, хотела сказать женщина.

Потом он встал на подоконник, подёргал задвижку и отбросил правую створку.

– Мама, – сказал он, свешивая голову, – это ты?

Да, кивнула женщина, ты же видишь.

– Мама, я разбил термометр.

Хорошо, кивнула женщина. Ну-ка, подыми голову, я хочу посмотреть на тебя.

– Мама, я соврал, это Вовка разбил термометр.

Хорошо, кивнула женщина, только подыми голову выше – я хочу посмотреть на тебя.

Он поднял стриженую свою голову с огромной, как у Буратино, от уха до уха, улыбкой.

Он всегда улыбался так, он и раньше, когда был совсем здоровый, улыбался так. Только тогда он ведь был здоров, и эта его улыбка – это его тогдашняя улыбка. И он запомнил её, эту улыбку, и теперь показывает эту улыбку ей, потому что она сказала ему: ну-ка, подыми голову, я хочу посмотреть на тебя.

– Пахнет акация, – сказал он.

Да, кивнула женщина и, оглядевшись, прошептала одними губами, без голоса:

– Рент-ген?

– Мама, этот кот дохлый?

Нет, покачала женщина головой, нет и, растягивая губы, повторила:

– Рентген? Как рент-ген?

– А голуби уже спят?

Да, кивнула женщина, спят.

– А почему этот не спит?

Не знаю, кивнула женщина, не хочет – не спит. Я спрашиваю: как рентген?

– Мама, почему ты так тихо говоришь? Не бойся, няня ушла.

– Рентген? Я спрашиваю: как рентген? Рентген, – повторила женщина, – я спрашиваю: как рентген?

Теперь она уже не шептала, теперь она произносила слова отчётливо, как человек, которому вдруг стало безразлично, услышат его посторонние или не услышат. И одновременно с этой решимостью, с этим безразличием к чужим глазам и чужим ушам она ощутила безмерный страх.

Смотрите, дети, вот лапка лягушки. Если через эту лапку, которая была лягушкой, пропустить гальванический ток, лапка оживёт. Это потому, что лапкина мышца под действием тока сокращается.

Это так интересно, дети, это так интересно. Ах, так интересно!

– Мама, я же просил, говори громче, ничего не слышно.

– Рентген, как рентген? – кричала женщина, а мальчик не слышал, и другой мальчик, который стал рядом с ним на подоконнике, тоже не слышал. И тогда женщина крикнула изо всех сил, и они услышали эти слова: рентген, как рентген?

– Рентген? – сказал мальчик. – Я не знаю, доктор не говорил. Доктор говорил: плёнка мокрая, надо подождать. Мокрая, понимаешь.

Да, кивнула женщина, понимаю. А зачем, зачем она, плёнка? К чему плёнка? Чтобы узнать, что всё ещё хуже? Или – лучше?

Но ведь это неправда, лучше не может быть, может быть только хуже. Но ведь это невозможно, чтобы было хуже. Хуже – это значит больше того, что уже есть. Разве может быть больше, чем есть? Ещё больше?

Если через эту лапку, которая была лягушкиной, пропустить ток, лапка оживёт. Обязательно оживёт. А если нет? Если иначе, зачем же пропускать ток? Для того и ток, чтобы вернуть жизнь, чтобы дать жизнь.

– Мама, я пойду, я хочу полежать.

– Хорошо, иди, – кивнула женщина.

Уходя, он улыбался. Это была его улыбка, та, прежняя улыбка. Но теперь это была уже другая улыбка, потому что нос был другой, глаза другие. Потому что было другое лицо.

Из-под Греческого моста лихо вылетали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лица дамам, и дамы хохотали. Ну и хохотали дамы, когда кавалеры заглядывали им в лица!

А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, просто потому, что надоело смеяться.

Женщина остановилась слева. Слева, если стать спиной к морю. Прижимаясь к чугунным пикам чугунной ограды, она смотрела. Светились окна – бесшумно, как светящиеся краски. Напротив, лицом к морю, стояли двое. Эти двое – он и она – тоже смотрели. Целовались и смотрели. И закрывали глаза.

Прижавшись к ограде, женщина закрыла глаза. Сумку она поставила на чугунную рейку, связавшую поперёк трёхметровые пики.

Доктор Ай-Болит летал в Африку, чтобы тащить бегемота из болота. Чтобы лечить зверей. Мама, а где он живёт, доктор Ай-Болит?

Надо найти доктора. Профессора. Надо ехать в Москву. В Москве есть профессор. Она покажет ему рентген. Он подержит его перед лампой и скажет: ничего страшного.

На Москву каждый день два поезда – в тринадцать пятьдесят и семнадцать сорок.

Медленно, на тормозах, под мост уходил троллейбус. А потом на асфальт, где только что был троллейбус, упала сумка.

– Женщина, у вас упала сумка.

Два поезда в день: в тринадцать пятьдесят – скорый, в семнадцать сорок – пассажирский.


СУД
рассказ

Я сказал ей:

– Не надо.

– Нет, – сказала она, – надо. Передвинься на моё место, я сяду за руль. Или…

– ...или ты уйдёшь?

– Да, уйду. Ты не смотри, что я улыбаюсь – я на самом деле уйду. Ты же знаешь, что я могу уйти.

– Знаю, – сказал я, передвигаясь вправо, чтобы она могла сесть слева, где руль.

Положив руки на руль, она рассмеялась, поцеловала меня в шею, под челюстью, и объяснила:

– Я люблю, когда ты послушный.

Она объясняла мне в сотый раз: это всё штучки из романов, будто женщина любит железную руку. Правильно понимали женщину миннезингеры и трубадуры: рыцарю нужна была железная рука только на ристалище, чтобы в другое время и в другом месте дама его сердца могла полнее насладиться властью над своим Ричардом.

– Ладно, – сказал я, – поехали. Только будь осторожна – тридцать километров, не больше.

– Послушай, – сказала она очень серьёзно, – да ты ведь трус. Ты боишься…

Она не сказала, чего именно я боюсь, а просто ткнула мне в лицо свои шофёрские права:

– Видишь? И, кстати, я ещё инженер.

– Перестань. Я прошу тебя: тридцать километров – здесь больше нельзя, здесь сплошные повороты.

– Зиг-заг, – протянула она, – зиг-заги. Ужасно люблю это слово. Зигзаг – это как отравленная стрела вождя команчей. Правда?

– Правда, – сказал я, – но шестьдесят километров здесь нельзя.

– Перестань ныть, ты надоел мне. И не отвлекай меня.

Дорога петляла отчаянно: через каждые полтораста-двести метров – поворот. И какой! Она бежала самой себе навстречу, отклоняясь градусов на тридцать, ну самое большее – тридцать пять. И вдобавок вся была обсажена двухметровыми кустами серебристого лоха, который здешние жители называют дикой маслиной. Людей почти не было. За четверть часа мы обогнали четырёх человек, и ещё трое попались нам навстречу. Эти люди, все семеро, отходили с гудрона на потрескавшуюся после дождя и тридцатиградусного солнца тропу и здоровались, когда на мгновение мы оказывались вровень с ними.

– Деревня, – смеялась она, – милая деревня. Знаешь, я бы хотела жить в деревне. Но при одном условии.

Она не говорила, при каком именно, она ждала моего вопроса: ей надо было убедиться, что мне действительно интересно это – при каком условии она хотела бы навсегда поселиться в деревне.

– При каком же?

– Чтобы всегда светило солнце. Вот как сейчас. Чтобы дикая маслина была всегда такая серебристая. И чтобы люди здоровались, как эти – очень серьёзно. Постой, кто так здоровается?

– Дети.

– Нет. Дети не так. Вспомнила – старики. Только не ворчливые склеротики, а добрые старики, у которых детские глаза.

Она ничего не говорила о других условиях, и мне хотелось напомнить ей, что не все деревни застроены сплошь коттеджами, что по воду, случается, надо ходить за версту и, кроме того, бывают ещё полевые работы, бывает осень, зима, ранняя весна и – беспросветные дожди. Впрочем, насчёт дождей она оговорила: обязательно надо, чтобы всегда светило солнце. А ночь? Ну ночь, понятно, должна быть разновидностью солнечного дня: месяц, звёзды, цикады, лягушки.

– Полнее выжимай тормоз у поворота.

Я сказал «полнее», как будто она хоть сколько-нибудь пользовалась им. Она посмотрела на меня широко открытыми глазами, а потом, уводя глаза, чуть-чуть приспустила веки. Она всегда смотрит так, когда презирает меня – за лицемерие, за трусость, малодушие или что-нибудь другое в этом роде. В общем, она права: я ведь знаю, отлично знаю, что она не пользуется тормозом. Зачем же прикидываться?

– А почему ты ничего не рассказал мне о тяготах деревенской жизни? Почему? А? Я ведь представляю себе деревню, как все городские дурочки.

– Нет, на четвёртом курсе тебя посылали в колхоз. Убирать кукурузу. И виноград.

Я мог бы ещё вспомнить, что она показывала мне тогда свои коричневые, как будто вымазанные йодом, кисти с чёрными нитями в фалангах. Эти нити нельзя было снять даже пемзой. Кроме того, на ладонях и предплечьях у неё было десятка полтора заноз – чёрных точек, которые надо было выковыривать иголкой. От иголки оставались красные оспинки с рваными краями.

Синяя стрелка, как истончённая рука паркинсоника, лихорадочно дрожала между шестьюдесятью и семьюдесятью. На повороте меня круто бросило влево, а она рассмеялась и сказала: «Гопля! Держись, милый!». Бессмысленно было доказывать ей, что только чудом мне удалось удержать своё тело, в котором без малого пять пудов. В мгновение я почувствовал, что вот эти самые пять пудов немедля снесут её, прошибут дверь слева и... и ноги мои, в том месте, где голень сходится с бедром, приросли к дивану. Минут пять ещё после этого ноги деревенели в судороге, а потом, когда прошла судорога, зачастили в мелкой и нудной, как массажный электровибратор, дрожи.

Теперь у неё было отличное настроение. Не стало, наконец, этого, как с иллюстрации или кинопробы, прищура, который ей самой так отвратителен, что просто нелепо было бы давать ему ещё оценку со стороны. Накануне настроение у неё было никудышное. Ну, никудышное – это ещё верх дипломатического такта: сама она пустила в оборот испанский термин – гуано. Я поправил её – гуано, – но она вдруг взорвалась: уж своё-то настроение она как-нибудь без помощи коллектива окрестит.

Между прочим, когда у неё портится настроение, она неутомимо ищет повода для сражений. И сражение нужно дать ей непременно, чтобы она убедилась, что у неё есть своё мнение, которое на самом деле её, а не моё или… в общем, главное всё-таки – не моё.

За поворотом пошёл прямой кусок дороги километра в два. Стрелка спидометра уже не дрожала: она миновала зенит и настойчиво клонилась вправо, подбираясь к ста десяти. Я поднял стекло, потому что три или четыре камешка уже отметились у меня на правой щеке. Я вздрагивал, а она смеялась и говорила мне слова с уменьшительными и ласкательными суффиксами. Я терпеть не могу эти слова, но, произнося их, она выжидательно смотрит на меня, и я изо всех сил держусь на нейтралке. В конце концов, она не выдерживает и говорит мне: «Молодец! А я бы не выдержала – я бы дала ей по морде». Вздор, конечно, но она действительно убеждена, что речь идёт не о ней самой, а о другой – и против этой другой мы заодно.

В общем, она хорошо держала машину, и, если бы не метеоритный дождь, очумело лупивший машину снизу, было бы то же, что на укатанном асфальте, – натужное гудение и монотонная, усыпляющая вибрация.

Были какие-то мысли, но не цельные, от сих до сих, а клочковатые, никак не связанные между собой, а если и была между ними какая-то связь, то надо было ой-ой сколько переворошить, чтобы найти её. Мелькнули шофёрские курсы, на которые мы ходили вместе. Потом трёхцветные шариковые ручки – эти ручки, полдюжины, наверное, наша группа подарила преподавателю, потому что накануне экзамена прошёл слух, что он страстный коллекционер авторучек и, кроме того, какой-то его приятель из автоинспекции – тоже фанат авторучек. Потом вдруг я услышал её слова – про Дарвина и Павлова, которые считали себя психастениками. Прежде о психастениках говорили, что они люди с ущербинкой, теперь – с комплексом неполноценности. Я хотел возразить, но вслед за этой мыслью пришла другая: вернись и проверь, заперты ли двери. И потяни кверху ручку – ручка была не дверная: рядом с ручкой торчали коричневая труба и газовый счётчик.

У неё безукоризненный профиль – безукоризненный, когда её и не её волны интерферируются без остатка. Интерференция волн – образ покоя, который она придумала для себя сама. Впрочем, для неё это, пожалуй, не просто образ, а физическая реальность, в которую она и меня норовит втиснуть. Если же втиснуть не удаётся или бывает чересчур трудно, она, смотря по настроению, вспоминает то доктора Гильотена, то Прокруста, который не был доктором. И смеётся.

На ста пяти стрелка оцепенела.

– Сто пять, – сказал я.

Она не ответила. Собственно, что она должна была ответить – да, сто пять? – или просто сбавить скорость? Ведь я-то хотел этого – сбавить скорость.

– Секунд через двадцать поворот.

Она кивнула головой: вижу. Я почувствовал свою левую ногу – нога тянулась к акселератору.

– Надо беречь резину. Сбрось газ.

Она улыбнулась. Ладно, прошло во мне, пусть будет что будет. Это «ладно» было из сна, когда мы сами даём себе советы, как стороннему, второму лицу.

Наконец, стрелка поползла вверх. Когда она остановилась против семидесяти, я услышал голос:

– Ну что? Ты жив ещё?

Семьдесят после ста – черепашья езда. Но семьдесят на повороте – скорость. Об этом надо помнить, об этом надо хорошо помнить, потому что ощущения при минус-перепаде скоростей лгут. Во всяком случае, полагаться на них и на правила безопасности одновременно – невозможно.

Она повернула на семидесяти, не сбрасывая газа, – меня опять нещадно потянуло влево, но я крепко держался правой рукой за угол дивана – я ухватится за него метрах ещё в ста от поворота, потому что тогда уже даже самые крутые тормоза не совладали бы с инерцией машины.

Опять пошёл прямой кусок – с километр, наверное. Стрелка полезла вправо.

– Сто, – сказала она. – Кто дал тебе право опекать меня? Кто?

Мне никто не давал этого права, и у меня никогда не было в нём нужды. Я никогда не говорил ей ничего такого, чего не сказал бы самому себе. Я не знаю, откуда она взяла это – будто мне хочется опекать её. Нет, я никогда не говорил ей ничего такого, чего бы не говорил самому себе или не позволил сказать ей.

– Кто? – повторила она.

Волны – её и извне – интерферировались без остатка, она была сильна и уверена, потому что пустила мои опасения, тьфу, как перекати-поле, и теперь хотела раз и навсегда покончить с этим – моей опекой.

– Кто? – повторила она в третий раз.

Я не знаю, как нужно доказывать, что трамвай – это именно трамвай, а не бегемот. Я скандально теряюсь в таких случаях, потому что, кроме очевидного, никаких доказательств у меня нет. А этого очевидного, оказывается, недостаточно другому человеку.

– Трамвай – не бегемот, правда? – сказала она очень спокойно, потому что интерференция в этот раз была на диво полной и устойчивой.

– Перестань, опять поворот. Нельзя отвлекаться.

– Скажи, – теперь она смотрела мне прямо в глаза, она всегда так смотрит, когда требуется правда без недомера, – скажи, тебя никогда не удивляет, что мы два года вместе и, чем чёрт не шутит, возьмём и поженимся?

Я должен был сказать ей: да, удивляет, потому что отношения людей, всякие отношения – плохие, хорошие или даже те, которые так себе, – всегда немножечко удивляют меня. Я должен был бы ещё объяснить при этом, что ничего странного здесь нет, что всё в норме, потому что в человеческих отношениях всегда бывают какие-то неясные пункты. Да, и надо было ещё обязательно вспомнить, что симпатии и антипатии почти никогда, а может, и вовсе никогда не существуют в чистом виде. В общем, чтобы выдать правду без недомера, потребовалось бы ещё полчаса разговора по шестидесяти слов в минуту минимум.

– Нет, – сказал я, – не удивляет.

– Да-а? – протянула она.

По-моему, она была довольна: я ответил ей с чистой совестью, потому что разговор, который она хотела затеять, был не для здешней дороги.

Она повернула с опозданием. Я думаю, она опоздала секунды на полторы – метров на двадцать пять, и машину вынесло на левую сторону, почти впритык к посадкам маслины. Я успел ещё увидеть его – в расшитой молдавской косоворотке, подпоясанного зелёным шарфом домашнего вязанья, и с глазами, в которых недоумение росло с неестественной, как на экране, быстротой. Он шёл нам навстречу по своей стороне дороги – левой. Пусть бы он шёл по правой, или даже не по правой, а хотя бы по оси дороги, всё осталось бы в норме. Но если один идёт по правилу, а другой – против, и всё это в одной точке во времени и пространстве, то…  в общем, его забросило метров на пять. Если бы не кусты маслины, наверное, было бы ещё поболее пяти. Руки его раскинулись нелепо – живой такого не придумает.

Она не выходила из машины, она держалась за баранку и смотрела на меня, когда я выходил, глазами, которые уже не существуют сами по себе, глазами, которые немедля утратят смысл, пусть только не станет приковавшего их предмета.

Я положил ему пальцы на руку, у запястья – пульса не было. Я щупал у него виски – кожа на висках была прохладная от пота. Потом я положил руку ему на грудь, чтобы проверить сердце. Наверное, надо было сразу приложиться ухом, потому что ухо чутче пальцев. Но прежде чем приложиться ухом, я раз пять ещё пробовал рукой – пальцами, ладонью, опять пальцами.

Когда я возвращался, она открыла мне дверь и подвинулась вправо. Она смотрела на меня пустыми глазами лунатика.

Я не знаю, о чём она думала. Может быть, она вообще не думала, а у меня, как на цифровом барабанчике, крутилась тривиальнейшая мысль: был человек – нету человека, был – нету… нету…

Километрах в пяти слева была деревня. Можно бы завезти его в эту деревню. Но почему именно в эту? Потому что она ближе других? Нет, его надо завезти домой. Только домой.

Я вернулся к нему, я осмотрел все карманы – в карманах не было ничего, даже бумажки. Когда я повернул его на правый бок, изо рта у него хлынула кровь.

– Нас никто не видел, – сказала она шёпотом, – а ему уже всё равно.

Да, она права: ему всё равно. «Всё равно, всё равно…», – закрутился барабанчик. Но сейчас уже какая жара, а ещё только девять – часа через три тело на таком сонце…

Я перетащил его в кусты: листья у серебристого лоха мелкие, но посажены они густо – в полдень здесь тоже тень.

Когда я выходил из кустарника, она кивнула, выставляя подбородок: припороши это место. Я понял: место, где кровь. Я сгрёб пыль в кучу, а потом разгрёб её носком. «Ещё раз припороши», – кивнула она.

Дорога теперь пошла прямая – километра по три-четыре без единого поворота.

– Если бы не тот поворот, – голос у неё был сиплый, почти мужской. – Это же надо быть идиотом, чтобы нагородить столько поворотов на таком кусочке. И ещё обсадить кустами.

Метров полтораста она молчала, а потом опять тем же сиплым, почти мужским голосом:

– Сегодня его не найдут. Я смотрела: с дороги его не видно. Совсем не видно.

Выжимая акселератор, я чувствовал, как ползёт вправо стрелка спидометра – прямо перед моим животом. На ста пяти она оцепенела – я выжал педаль до отказа, но стрелка замерла: сто пять – предел для неё. Когда машина раскатается, можно будет, наверное, сто пятнадцать-сто двадцать выжать. Говорят, на «Москвиче» сто тридцать даже тянут.

– Почему он не ушёл с дороги? – она говорила шёпотом, для себя. – Он же слышал, что идёт машина. Почему же он не отошёл? Я уверена, нас за версту было слышно.

Я тоже думаю, что нас за версту было слышно. Но разве, если не знаешь человека, можно объяснить, отчего он поступил именно так, а не иначе? Хотя этого-то я во всяком случае хорошо понимаю: он пешеход, держится общих правил, чтобы не затруднять тех, кто на колёсах.

– А может, он был пьян? Послушай, – оживилась она внезапно, – а может, он был пьян? Сегодня воскресенье, а по воскресеньям на селе страшно пьют.

Воскресенье – везде воскресенье. Мне кажется, он учитель. Хотя вряд ли: учитель не станет подпоясываться шарфом. Если его ждали к определённому времени, через час-два кинутся на поиски. Наверное, он из той деревни, которую мы видели. А если из другой, то всё равно где-то неподалеку, потому, что ничего при нём не было. И дорога его тоже, наверное, была недалёкая, потому что даже шапки на нём не было, а в июльскую жару с открытой головой далеко не уйдёшь. Сколько ему? Под пятьдесят, должно быть. Во всяком случае, года ещё два-три, не больше.

– Плохо, что у нас вишнёвый цвет. Я говорила тебе: возьми салатную или серую, как у всех, а тебе ведь непременно нужно отличаться. Дурацкий цвет – вишнёвый.

Она забыла: цвет выбирал не я. Деньги были общие – её и мои. Всему институту задолжали. Она ещё говорила: надо смотреть вперёд – не на один год покупаем. Вишнёвый – это свежо.

Проскочил указатель, жёлтый с чёрными буквами: «Бендеры – двадцать три километра». От Бендер до Одессы часа два. Среди лета в Одессе столпотворение: куда ни плюнешь, везде «МОС», «МОТ», «КИВ», «ЛЕГ», «ТОГ». Из Одессы можно на Николаев – Херсон – Крым, можно на Киев – Ленинград или просто куда-нибудь по области. Чистая фантастика, ей-богу, но на десяти километрах – ни одного человека. Воскресенье. Хотя нет – вот двое сразу. Женщина с мальчиком. Если они туда, то туда – часа два им топать. Нет, они свернули влево, на просёлок.

– Они свернули, – сказала она. – Но нас видели те.

Я понял: те, что здоровались с нами. Их было семь человек – трое встречных и четверо попутчиков. Но последнего мы видели минут за восемь-десять до учителя. Десять минут – это двенадцать километров. Минимум.

Почему я решил, что он учитель? Вспомнил: очки. То есть очков не было – была только синяя дужка на переносице. Куда же девались очки?

– Послушай, – прошептала она, – ты осмотрел местность?

– Местность? Нет, местность я не осматривал – я осматривал только его.

– Как, – оторопела она, – ты даже не оглянулся? Даже не оглянулся?

Действительно, нелепость, но факт – даже не оглянулся. Странно, почему же я так уверен, что на дороге никого не было? Вот, нашёл: пройденная дорога была передо мною, в зеркале обратного вида.

– А по сторонам? По сторонам? – допытывалась она, бледнея.

– По сторонам – нет. Точно, по сторонам – нет.

Минуты три она молчала, дотошно осматривая местность. Ту местность.

– Слева, – сказала она, – были курганы. На курганах паслись овцы.

Верно, слева были курганы и овцы. Примерно на полпути между деревней и дорогой.

– Овцы могут быть без пастуха?

– Я думаю, нет, но пастух нас не мог видеть: к нам обращена была солнечная сторона кургана, а какой резон жариться ему на солнце, если в пятидесяти метрах от него тень.

– Но он слышал нас? – настаивала она.

– Не знаю, километра два всё-таки.

– Слышал, я убеждена. А если слышал, значит, обязательно встал, чтобы посмотреть. Так?

Что я должен был ответить? Может, слышал, а может, и не слышал, может, встал, а может, и не вставал, или вообще никакого пастуха не было. Случается ведь.

Наконец, нам повстречалась первая машина – тоже «Москвич», из Одессы – «11-19 ОДА».

– «Москвич», – пробормотала она, – «11-19 ОДА».

Это у неё новое – раньше она никогда не замечала номеров. Потом, уже под Бендерами, машины пошли одна за другой, она перестала следить за номерами и сказала: это хорошо, что люди не забивают себе голову всякой ерундой.

У моста через Днестр инспектор дал отмашку жезлом: остановись. Она ухватила меня за руку: не смей останавливаться, не смей!

Инспектор ждал у своего мотоцикла с коляской. Он молча, с укоризной, смотрел документы. Спросил, откуда, хотя прочитал уже, что из Малаховки Московской области.

– А с вами кто?

Неужели он принял меня за калымщика? Я задержался на десятую, на сотую долю секунды – невеста, товарищ лейтенант, – он бросил на меня милицейский полувзгляд и прошёл вперёд.

Она сразу, без колебаний, назвала себя невестой, но есть слова, которые чересчур привязаны к определённой интонации – всякое обновление этой интонации настораживает.

«Невеста», – повторил он, осматривая машину, и, как за минуту до этого меня, спросил, откуда. «А теперь куда? В Одессу? А оттуда – в Крым? Или морем – до Сочи и опять на колёса?».

– Да, – кивала она по два раза после каждого вопроса, – да, да.

Зайдя сзади, инспектор записал номер, вернул мне документы и взял под козырёк.

– Застолбил, – сказала она, когда мы въехали на мост.

Странно, но у меня тоже накануне мелькнуло именно это слово – застолбил, хотя не проходило ощущение, что слово это не точное, что есть другое слово –  точное.

Теперь уже не имело никакого значения, что среди лета в Одессе дикое столпотворение, что ведут из Одессы дороги и на Ленинград, и на Москву, и в Крым.

– Господи, – шептала она, – это же надо было последним идиотом быть, чтобы ехать через Бендеры. А о чём я думала? Как будто я не знала, кто со мной рядом сидит, – захохотала она вдруг. – Я же знала. Понимаешь, я же знала!

– Перестань, возьми себя в руки.

– Перестань? Подлец! Ты знаешь, что такое для женщины тюрма?! Мне же десять лет дадут. Или даже пятнадцать. Это же вся жизнь… вся жизнь… вся.

Сначала она шептала, вслушиваясь в эти слова, а потом затряслась и, сплетя пальцы на затылке, стала бухаться головой о колени.

Я думал, что надо съехать на обочину, надо остановиться, спрыснуть её водой и успокоить. Но ничего этого я не сделал – во мне не было жалости. Наоборот, мне казалось, что это ещё не настоящие рыдания, что бухаться головой о собственные колени – чересчур много комфорта, что пальцы её сплетены не в меру симметрично, а при настоящей судороге пальцы корёжат друг друга.

Минут через пять она подняла голову, сделала долгий булькающий вдох и завалилась на спинку.

В Тирасполе я купил пузырёк нашатыря – нашатырь продавался с аптечного лотка. Когда она пришла в себя, глаза её были мутны и равнодушны. Глаза и руки.

От Тирасполя до Одессы километров сто двадцать – два часа нормальной езды. Но мне нужно было за полтора часа, за час добраться туда! А потом, когда она сказала – зачем это теперь, на собственные похороны боишься опоздать? – я тоже понял вдруг, как она ещё там, под Тирасполем, поняла, что торопиться уже некуда, что толкала меня всё та, прежняя мысль – про столпотворение в Одессе, – хотя я вроде на мосту через Днестр уже всё понял.

– Ну вот, – сказала она, – теперь ты избавился от меня. Ты ведь не хотел жениться – тебе так нужна свобода. А мне не нужна свобода. Правда, мне не нужна свобода?

Я был уверен, что сейчас она опять сорвётся, потому что свобода, о которой она говорила, была не свобода от мужа или жены, а другая – та, что просто человеческая жизнь. Я хотел ей сказать, что она уже забрала у человека жизнь, которая не только свобода, потому что свободу можно забрать и вернуть, а жизнь – нет. Но я ошибся – она не сорвалась. Может быть, потому не сорвалась, что почувствовала слова, которые я ещё только собирал.

– Послушай, – голос у неё был крепкий, настолько крепкий, что я притормозил даже, чтобы получше рассмотреть её с этим новым её голосом, – а ведь это не я убила его.

На мгновение, по дурацкой инерции собеседника, мне захотелось спросить: «А кто», – но она опередила меня:

– Ты убил его. Ты знал, что я возбуждена после того вечера, когда ты затеял ссору, знал:, что нельзя доверять мне машину, и всё-таки доверил.

– Я не хотел очередного скандала.

– Посмотрите на него, – захохотала она, чеканя каждое «ха». – А если бы я сказала тебе: «Подожги этот дом, иначе я убью его хозяйку и четверых её детей», – ты бы тоже уступил?

– Не городи чепухи.

– Нет, а ты отвечай, – она прижалась к дверце, как будто с такой позиции легче было целиться. – Ты же мужчина, ты же в штанах – неужели у тебя недостало бы сил совладать со мной? Ты побоялся, что я уйду? Но ты ведь отлично знал, что это пустые угрозы, что там, в бессарабской степи, мне некуда было уходить. И вообще, куда я могла сбежать – это ведь я ухаживаю за тобой два года!

Она лгала – я ещё весной сделал ей предложение, а она сказала: подождём чуть-чуть. Но угроз её я действительно не боялся – это верно. Я просто не хотел ссоры. Но почему я оставил её за рулём, когда она пошла на бешеной скорости?

– Хорошо, – сказала она очень спокойно, – допустим, ты не хотел скандала, но потом, когда я пустилась, как сумасшедшая, по этой дороге, разве ты не видел, что я невменяема?

В сущности, я мог возразить ей очень просто: и для меня ссоры не проходят даром – я тоже был выбит из колеи. Но – как бы это поточнее сказать? – она внесла… нет, не внесла, а сковырнула, что ли, какой-то пласт во мне, и под этим пластом открылось ощущение вины, личной моей вины.

Я уже не слушал её, я беспрестанно прокручивал ленту назад, до того места, где она ткнула мне в лицо свои шофёрские права, и всякий раз ощущение вины возвращалось с потрясающей явственностью. Вернее, сначала возвращалось, а потом уже оставалось при всяком ходе ленты – и прямом, и обратном.

Нет, это – абсурд, при такой логике я буду всегда чувствовать себя преступником, во всяком случае, соучастником преступления.

Но при чём тут логика? Логика здесь ни при чём, просто я должен был её остановить. Я чувствую это, и раньше я тоже не имел права чувствовать иначе, потому что всё, что она делала, она делала при мне – в то время и в том месте я был рядом с ней.

Наверное, она следила за мной, потому что почти слово в слово повторила мою мысль: какое право я имел не остановить её, не выбросить вон из машины, если в то время и в том месте был рядом с ней?

«Обязан, обязан, обязан», – закрутился барабанчик. А она? Она разве не обязана?

Не понимаю, откуда это – ощущение, что я, именно я обязан. Должно быть, всё дело в нём – этом ощущении. Или в том, что я свою вину чувствую полнее, чем она – свою? А может, просто её вина так велика, что она должна уйти от неё, чтобы устоять на ногах?

– У меня всё время не проходило там ощущение, что кто-то толкает меня, – произнося эти слова, она методично всматривалась в себя, внутрь, как будто больше всего опасалась взять фальшивую ноту, – что кому-то нужно, чтобы я сорвалась. Теперь я знаю: это был ты. Ты хотел этого.

Чёрт возьми, она явно хватила через край. Я съехал на обочину, чтобы остановиться, чтобы по-настоящему, не отвлекаясь, рассмотреть её. Я не поверил своим глазам: она смотрела на меня с ужасом, брезгливостью и отчуждением, как смотрят на убийцу.

Я не знаю, как это получилось – что я не выбросил тогда её из машины. Даже потом, когда мне пришло в голову, что она и себя, а не только его, считает моей жертвой, я не мог двинуться, потому что движением тогда могло быть только одно – выбросить её вон.

В Кучургане минут пятнадцать мы стояли у шлагбаума. Сначала прошёл поезд «Москва-Унгены» с вагонами до Бухареста и Софии, потом наливной и товарняк.

Когда проходил пассажирский, губы её шевелились в такт эмалевым табличкам на вагонах: Унгены, Унгены, Бухарест, София. Потом минут на пять всё затихло, и она сказала:

– Тебе дадут лет десять. Не больше. Или даже меньше. Хорошо, что мы не муж и жена: я подтвержу, что ты сигналил у поворота. Не родственникам верят.

Верят – не верят, верят – не верят… Какое это имеет значение? Человек убит, и завтра или послезавтра его будут хоронить – придут дети, на похоронах учителя всегда много детей.

Убит человек – неужели она не понимает этого!

За кучурганским переездом сначала идёт булыжная дорога. На этой дороге машину трясёт, как телегу. Только не так звонко. Она говорила, булыжник – это приятно после асфальта: асфальт вреден; установлено, что пары асфальтовых смол канцерогенны. В городах, где много асфальта, рак лёгких бывает раз в пять чаще, чем в натуральных деревенских условиях. Потом она сказала, что будет регулярно писать мне, а в отпуск – приезжать ко мне. Даже в Сибирь. Главное, не падать духом – в конце концов, для мужчины это не так страшно. Никто, конечно, этого не хотел, но, если случилось…

«Одесса – сорок пять километров» – огромный щит, белые буквы на синем поле, набегают со стокилометровой скоростью.

– Через полчаса, – сказала она, – Одесса. Люблю Одессу.

Прочитано 3698 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru