Четверг, 01 марта 2012 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

СЕРГЕЙ ПОЛИЩУК

 

КУПЕЛЬ НА ПЛОЩАДИ
главы из романа

часть I

глава XI

Обер-бобер-зубер-за, обер-тур…

Этой дурацкой считалкой, как правило, начинались все наши довоенные игры, когда мы, маленькие чертенята, с утра до вечера прыгали и носились по синеватым туфовым плитам, играя в свои самые любимые игры, в том числе и в войну, но не подозревали даже, как может выглядеть война настоящая.

И что во время такой, настоящей, войны умирают не только на фронте, но и в очереди за водой и за хлебом и просто у себя дома – от разорвавшейся бомбы или снаряда, от дурной, пущенной кем-то наугад, пули. Гибнут, падают искалеченными на улицах и в подворотнях, задыхаются в подвалах своих домов, превращённых в бомбоубежище, засыпанные обломками этих самых домов, истекают кровью в купе вагонов и в каютах пароходов, увозящих в эвакуацию, тонут в море…

Ничего, ровно ничего не знали мы, конечно, обо всём этом.

Обер-бобер-зубер-за, обер-тур,
Вышла на берег коза, доит кур…

Когда мы до войны собирались на наши домашние детские праздники, на ёлку или на именины, мы тоже не упускали случая поиграть в какую-нибудь свою любимую игру, и тоже непременно при этом звучала считалка, но с играми чаще всего дело обстояло плохо: под бдительным надзором мамаш, боявшихся, как бы мы чего-нибудь не расколотили, не вымазали кремом пирожного или вареньем, игры наши протекали скучновато, и на смену им неизменно приходило нежно любимое всеми мамашами чтение стихов («Деточка, стань на стульчик и скажи стишок!»).

Тогда первым на стул взбирался какой-нибудь раскормленный розовощёкий балбес, вроде нашего дворового штатного декламатора Осика Цинциллера, типичный зубрила и первый ученик, который не выговаривал к тому же половину согласных букв алфавита, начинал декламировать «Гибель Чапаева»:

Уйял, Уйял, Уйял-йека…

Показать бы ему, первому ученику, как умирает не то что человек – лошадь! Как она переворачивается на спину совсем как собака, и лёжа на спине, подняв кверху все четыре ноги, конвульсивно и судорожно начинает ими перебирать в воздухе, а потом эти движения становятся всё более медленными, а ещё потом прекращаются вовсе. Животное сваливается на бок. Всё…

Я тоже никогда не видел, как умирают люди – видел только, как издыхают лошади. О смерти говорили каждый день. Я раскрывал удивлённые серьёзные глаза, но думал о павшей лошади или о чинном покойнике в гробу и запахе хвои… Что такое смерть в поле, в очереди у магазина или на трамвайной остановке, я ещё как следует не мог себе представить и, когда однажды на улице кто-то закричал, что недалеко от нас, у спуска к пляжу, убило женщину, вот так же удивлённо раскрыл глаза, но внезапно вскочил и изо всех сил бросился бежать к пляжу.

Бежал, не помня себя и не отдавая себе отчёта, почему бегу. Кажется, мне было очень страшно.


Был день моего рождения, мне исполнилось тринадцать лет, и меня с утра пришли поздравить несколько соседских ребят и Володя с Лялей. Ляля принесла мне подарок – альбом для рисования. Вручила его с трогательным комизмом:

– Чтобы ты был умный и хороший мальчик! И чтобы всегда рисовал… Чтобы хорошо учился на радость твоим папе и маме… и стал художником…

Ничего в этом мире для неё не изменилось. Войны, всех наших бед и лишений как будто и не было. Не было и самого течения времени.

И я вспомнил, что рассказывали взрослые о Ляле: что до тринадцати лет она росла нормальной девочкой и была для своих лет даже довольно развитой и неглупой, а в тринадцатилетнем возрасте, в том возрасте, в который вступал теперь и я, появились первые признаки болезни, унаследованной от отца. Теперь стараниями моего друга Володечки, сделавшего за это лето немало для моего просвещения, я знал и то, как называется эта болезнь.

О Ляле взрослые говорили часто, жалели её. Говорили: «Девочка не виновата, что отец её был мерзавец…». Но и его тоже жалели, потому что, говорили они, мало ли чего не бывает с человеком в молодости? «Он был молодым!» И понимающе переглядывались…

И вот она пришла. Незлобивая, непомнящая обид, протягивала мне альбом в красивом переплёте и говорила:

– Чтобы ты был умный и хороший мальчик…, чтобы хорошо учился…

Я несколько растерялся: я был растроган и немного пристыжен. На минуту представил себе своего отца – как бы прореагировал он на милый Лялин поступок («Бессовестный вурдалак! И не стыдно тебе перед этой несчастной, над которой ты столько издевался?…»), и мне стало вовсе уже не по себе.

Я угостил моих приятелей шелковицей – единственным, чем мог их тогда угостить, ничего другого у нас уже давно не было, шелковица же росла в саду и даже на улице, и, не дожидаясь их ухода, сел на веранде рисовать в своём новом альбоме.

Рисовал, наверное, лошадей или собак – их я рисовал при каждой представившейся возможности.

Попытался нарисовать Лялю… Не мать моего приятеля Эдьки, в которую ещё два месяца назад, казалось, был влюблён без памяти, и не красивую жену Лукашевича, нет, рисовал маленькую уродливую карлицу с большими бородавками на лице, которую мне, впрочем, не хотелось в тот день видеть такой уродливой, а просто тринадцатилетней девочкой. Было даже, кажется, какое-то сходство. Для верности узнавания, впрочем, под рисунком я написал: «Ляля».

И буквально в этот же момент без сигнала воздушной тревоги, как это тоже не раз бывало, началась артиллерийская стрельба, забили зенитки, и кто-то мимо меня пробежал в «щель», а я, едва успев выскочить во двор, лёг на землю и постарался весь в неё вжаться, потому что всё это происходило буквально в двух шагах от меня. Лежал, однако, недолго: выстрелы как внезапно начались, так и прекратились, и уже после этого дали запоздалый сигнал тревоги, а почти сразу же следом за ним и отбой.

И тогда на улице кто-то громко закричал, что убило женщину, я на секунду похолодел от страха, подумав о матери, хотя и знал, что мать да и вообще все наши женщины дома, а потом вскинулся и выбежал на улицу. За мной бежали Володя и старичок Ланге, бежали, кажется, и люди с других дач.

Я бежал быстро, обогнав несколько незнакомых мне мужчин, как и все, бежал к берегу, но оказавшись в десятке метров от здания «Морских ванн», что у самого спуска к пляжу, остановился.

Возле «Морских ванн» стояла небольшая группа людей, человек пять или шесть, не возле самого этого дома, а чуть поодаль, но все они смотрели на то, что находилось под его стеной, у крыльца. Медленно преодолевая страх, я подошёл к этим людям, дальше я тоже идти не решился, и стал возле них. Смотрел.

Женщина – толстая и бесформенная, как обрубок дерева; такой она мне показалась в первый момент – полусидела на земле, привалясь спиной к крыльцу дома, голова её упала на грудь, а голая нога грязно-жёлтого цвета была как-то неестественно вывернута и торчала почти перпендикулярно телу. Ветер задрал на убитой юбку, и легонько трепал ткань.

И я узнал эту юбку, рыжую и выгоревшую, узнал грубый мужской башмак на ноге убитой и её самое. По одному этому башмаку я узнал бы её, наверное, среди тысячи покойников.

Это была Ляля – тихая и кроткая сумасшедшая, самый разнесчастный и, быть может, самый хороший и добрый человек в мире.

Эту первую человеческую смерть послала мне война, повторяю, в день моего тринадцатилетия. Но, по правде говоря, я был уже намного старше.

часть II

глава I

Это было странное время. По развороченной мостовой одной из центральных городских улиц, по Ришельевской – бывшей улице Ленина – шли, ехали на грузовиках, тащились на повозках люди в непривычного цвета тёмно-зелёной форме с узкими погончиками, в круглых и больших, как тарелки фуражках – «пирожках» и люди в форме оловянно-серого цвета с оловянными же нашивками и пуговицами. Они размахивали руками, коверкая русские слова, спрашивали, как пройти или проехать на ту или иную улицу и, не задерживаясь, следовали дальше.

Горели дома. Среди ночи в таком доме происходил взрыв, и дом начинал пылать факелом. Из горящих домов с искрами и дымом вырывались потоки пламени. Огонь перекидывался и на соседние здания, но его никто не гасил. Люди стояли возле своих горящих домов, своего убогого скарба, тех нескольких стульев, нескольких узлов с вещами, которые ещё удалось спасти, и смотрели, как огонь метр за метром пожирает всё здание. Красные, как дно кратера, проёмы окон выдыхали копоть и жар – люди переходили на другую сторону улицы, где было не так жарко, и смотрели оттуда. В окне верхнего этажа они видели какой-то предмет, напоминающий мужское пальто, но очень яркий – ярче, чем самое ярко-красное поле окна, – и почему-то всё время будто бы плывущий то в одну, то в другую сторону, и строили догадки: пальто это или не пальто? Если пальто, то почему оно не сгорело?.. Это было не пальто – это был раскалившийся добела кусок кровельного железа, он зацепился за какую-то проволоку и раскачивался на ней, а все оставшиеся в квартире пальто и другие вещи, конечно же, давно сгорели.

Дни стояли пасмурные – унылые пасмурные дни, но дождя не было, дождь не мешал пожарам. Им вообще ничто не мешало. На перекрёстке двух улиц, улицы Ленина и Розы Люксембург, возле охваченного пламенем здания детского универмага, приземистый плотный человек в оловянного цвета немецком военном мундире и с красно-белой нарукавной повязкой с изображением свастики – точь-в-точь такой, какими их изображали в журнале «Крокодил», – в совершенно невероятных штанах-галифе с кожаной задницей, самодовольно объяснял двум-трём стоявшим возле него жителям города, что «Москва ист унгешлессен! Ленинград ист унгешлессен!». Своё «унгешлессен» (окружена, окружён) он повторял раз за разом и при этом явно любовался собой, а те двое или трое смотрели на него, такого типичного, и молча слушали…

Это было время самых неожиданных явлений. На стене дома ещё висел плакат, призывавший защищать город, а на воротах – литографский цветной портрет бывшего российского императора, такой свеженький, как будто он не пролежал более двадцати лет на дне какого-нибудь сундука, а лишь вчера был выпущен типографией и пах свежей краской.

Возле сгоревшей школы лежал труп женщины. Он лежал несколько дней, но его никто не убирал. Постепенно лицо трупа менялось. Сначала исчезли губы, потом подбородок и вся нижняя часть лица – женщина смотрела на мир одними огромными белыми зубами, а собаки, которые по ночам объедали её лицо, делали, должно быть, это спокойно и методично, потому что им тоже никто не мешал. Как и огню, пожиравшему дома…

А дома всё продолжали гореть. Пожары возникали среди ночи, когда люди спали, и огонь почти сразу же охватывал всё здание.

Сожжённые дома распространяли сладковатое удушливое зловоние. Зловоние распространял труп. По улицам ходили (пробегали, точнее говоря) люди, проезжали в машинах и на повозках, но все они были сами по себе; а труп – сам по себе, друг к другу они не имели никакого отношения…

Проверяли паспорта. Солдаты в зелёном останавливали на перекрёстках улиц редких прохожих, требовали предъявить паспорт, а просмотрев его, возвращали. Или не возвращали – приказывали человеку стать чуть в сторону и проверяли у следующего. Проверяли и узлы с вещами, и котомки, которые после этого становились намного легче.

Молчали. Это были самые молчаливые дни за всё время, что я знал наш город. Молчали люди, стоявшие возле горящих домов, и люди, слушавшие немецкого офицера или предъявлявшие паспорта румынским сержантам. Молчал труп женщины… И даже орудия замолчали, казалось бы, раз и навсегда, потому что война как бы одновременно и откатилась далеко от города и вошла в самое его сердце. Говорили только люди в формах зелёного цвета или оловянно-серого цвета, но и они пока главным образом интересовались, как пройти или проехать на ту или иную улицу, а получив ответ, замолкали.

На базаре меняли вещи. Вещи – на продукты и продукты – на вещи. Новую мужскую сорочку – на несколько килограммов картофеля, банку топлёного говяжьего жира – на дюжину серебряных чайных ложечек… И ещё всякие другие предметы: самовары, патефоны, швейные машины («Ах, как жаль швейную машинку “Зингер”! Ещё бабушкину! Он мне за неё, подлец, полсвиньи отдал, а свинья-то ведь не свинья, а хряк! от как они нас!»), но и обмен, как правило, проходил вяло: одни боялись продешевить, другие расстаться с последним. И все, кроме того, боялись друг друга, а ещё больше солдат, которые могли неожиданно появиться и отобрать вообще всё, не говоря ни слова.

Потому что нормальные законы человеческого общежития внезапно перестали существовать, как если бы их и вообще никогда не было. Люди вспоминали о человеческих законах, как о чём-то невероятном и даже не жалели о них: разве же можно жалеть о том, чего нет в природе?..

Прошёл страшный слух. Рассказывали, что в пороховых складах на Люстдорфской дороге людей сжигали живьём. Называли цифры – две тысячи человек, потом ещё и ещё больше… Их будто бы пригнали откуда-то из Бессарабии, загнали в эти склады, а потом привезли бочки с бензином и бензин, предварительно разворотив крыши складов, накачивали туда насосами и поджигали…

Не верили. Разве же возможно такое? Может быть, ничего такого не было, не было и самих этих складов?

На улице увидели военного священника. До сих пор никто не думал, что бывают военные священники… А он между тем шёл по улице, представительный, благообразного вида немолодой человек в рясе и с капитанскими на плечах погончиками – три поперечных медных полоски, вежливо спрашивал, как пройти на какую-то улицу, и благодарил, отдавая честь… Военный священник! Это было совсем уж что-то невообразимое – ещё более невообразимое, чем военные повозки «каруцы», военные фуражки – «тарелки» и изящные тонкие палочки «стэки», которыми одни военные били по лицу других… Это была мистика! Город начинал привыкать к мистике.

Город серый, пасмурный и казавшийся мёртвым. Город горящих зданий и молчаливых людей. Город трупов, вынутых из сундуков царей, военных священников, город котомок и узлов, и больших белых крестов, выведенных мелом на всех воротах и означающих, что в доме живут одни христиане… И ещё – удушающего сладковатого зловония, от которого некуда было деваться… И гари, гари…

И опять – слухи. Дикие, невероятные… Слухи о людях, в первые же дни оккупации повешенных на Алексеевском и Михайловском базарчиках (говорили, что это – коммунисты и комсомольцы), и о двух женщинах – еврейках, которых немецкие солдаты схватили на Привозе и тут же расстреляли, а трупы бросили в урну для мусора… То о мальчишках с Разумовской, которые не были комсомольцами, не были евреями, но которые чем-то тоже не понравились немецкому патрулю и их тоже схватили на улице, однако не расстреляли, а поволокли якобы к зданию зверинца, к клеткам с изголодавшимися, давно не кормлеными зверями…

Не верилось, укладывалось в голове, в нормальном человеческом сознании, что такое вообще может произойти, как не представлялось реальностью и всё прочее, происходившее тогда в городе, да и сам этот город, казавшийся каким-то иллюзорным, несуществующим.

Город, который как бы перестал быть…

И вдруг это кажущееся небытие разорвал такой чудовищной силы взрыв, что подскочили дома и из окон повылетали стёкла. Он произошёл рано утром седьмого ноября, в день двадцать третьей годовщины Октябрьской революции, когда партизаны пустили на воздух здание бывшего клуба работников НКВД на Маразлиевской, а вместе с ним на воздух взлетели и многие высокопоставленные чиновники и представители высшего румынского офицерства, собравшиеся на какое-то совещание. Говорят, взрыв предназначался прежде всего для маршала Румынии Иона Антонеску, который, однако, опоздал ровно на пятнадцать минут, что его и спасло…

И опять шёпотом назывались цифры. Опять вспоминались пороховые склады, в которые раньше не очень-то верили, вспоминались люди, повешенные на Алексеевском и Михайловском базарчиках, и мальчишки, растерзанные в зоопарке. И теперь уже прямо говорили, что всё это было… Всё-всё!.. И это – за них…

И начались облавы. И появилось слово «заложник». Заложники – люди и заложники – дома: за каждого убитого военного – жильцы четырёх домов, вблизи которых он был убит…

Забегали, заметались люди в военных формах и в обычных демисезонных пальто или в плащах с нарукавными повязками со словами «Poljcia», застучали ночные выстрелы…

Если ещё неделю тому назад были потрясены рассказами о трёх повешенных в Алексеевском садике (их повесили на второй день оккупации, старика по фамилии Лысенко, как указывалось в табличке на его груди, и двух других, которых он прятал в своём доме; на них, рассказывали люди, донёс сосед-немец, и всех их предварительно зверски избили; шестилетняя внучка Лысенко, стоя на коленях, кричала: «Не убивайте дедушку!»), то теперь в том же садике уже казнили разом более двухсот пятидесяти человек, вытащенных из своих домов или схваченных прямо на улице. Заложников!

Расстреливали из пулемётов, добивали лопатами…

На стенах домов – приказы. В них требуют, предупреждают, угрожают. Угрожают все: командующий немецкими оккупационными войсками и командующий войсками румынскими (корпусный генерал). Комендант города и военный прокурор. И даже следователь военной прокуратуры полковник Барбу Думеску…

Один приказ – на исковерканном украинском языке, и висит он на дверях квартиры, где живут наши знакомые немцы Кайзеры. С Юркой Кайзером я учился до войны в одном классе. Читаю приказ:

В цьому домі живуть німці. Якщо хтось
посміє спокуситися на їх власність,
добро буде розстріляний

А вот так и напечатано: «добро буде розстріляний», без запятой, так я это и читаю. Перечитываю ещё и ещё раз и не могу понять, как это «добро» можно расстрелять человека (доброжелательно, что ли?), но понимаю всё-таки весь чудовищный смысл этого объявления. С Юркой Кайзером недавно ещё я вместе бегал по улице, частенько с ним ссорился из-за какой-нибудь найденной пуговицы или стекляшки. Так, значит, если бы теперь я вздумал эту стекляшку забрать себе, я должен быть «добро розстріляний»?..

И звучат новые взрывы. Ими жители города отвечают на расстрелы, массовые сожжения на Люстдорфской дороге, угрозы с запятыми и без запятых…

часть II

глава IV

В один из этих дней отец Геночки Пётр Петрович, который, несмотря ни на что, продолжал ходить в свою клинику детских инфекционных болезней, почти сразу же вернулся домой, но дома не стал ничего объяснять, а направился во вторую, внутреннюю, комнату и долго там сидел, не раздеваясь. Потом он всё же разделся, взял кусок фанеры и молоток и пошёл на кухню заделывать оконную раму, из которой накануне вылетело стекло. Заделывал очень старательно, но неумело. Мы с Геночкой ему помогали.

…Большая квартира Петрушкиных на Базарной, куда мы переехали, возвратясь с дачи, была наполнена огромным количеством самых удивительных вещей; от старинных фарфоровых трубок для курения кальяна, бронзовых каминных часов, секстантов, барометров и ярко раскрашенных фаянсовых божков из Японии, лицами и фигурой напоминающих одесских торговок рыбой, от чучела австралийского древесного медведя коала и скелетов каких-то рыб до огромного старинного пистолета с инструкцией по металлу и с надписью: «Другу моему и целителю Пете Петрушкину в день его рождения 14 сентября 1924 года от благодарного Г. Котовского».

Все эти вещи, подаренные Петру Петровичу или купленные и привезённые им из разных стран, даже с разных континентов, когда он был судовым врачом, занимали в квартире все шкафы и этажерки, висели на всех стенах. Но ещё больше места занимали книги. Здесь их было несравненно больше, чем даже в нашей довоенной квартире. Нескончаемые стеллажи с книгами по медицине, истории, искусству и, бог знает, по чему ещё тянулись вдоль стен всех комнат и коридоров, причём чуть ли не каждая книга имела свою историю; а Геночка, это мудренькое дитя, знавшее, кажется, всё на свете, часами мог о них рассказывать, гордый своим необыкновенным отцом.

А так как мне всегда бывало немного обидно, если при мне хвалили кого-нибудь другого, кроме моего отца, я сейчас же начинал врать, что и у нас до войны, до того, как нас разбомбило, было всё то же самое.

– Всё, всё? – спрашивал Геночка.

– Ещё больше! – отвечал я.

– И трубки, чтобы курить кальян?

– И трубки.

– И ватерпас?

Я не знал, что такое ватерпас и что из него курят, но на всякий случай уверял, что ватерпас у нас тоже был – из него курил мой покойный прадед, запорожский казак, – после чего Геночка начинал радостно хохотать и хлопать в ладоши:

– Врунщик! Врунщик! Не знает даже, что такое ватерпас, а ещё хвастается…

После этого спор можно было уже решить только с помощью кулаков. Мы так и разрешали его – естественное в то время завершение многих наших споров, с той, однако, разницей, что эти происходили вблизи экзотических томагавков, одухотворённых Нефертити или отупевших от сытости и лени японских божков. Божок падал на пол и с грохотом разбивался.

И тогда перед нами, ползающими по полу на коленях среди обломков разбитого божка, появлялся сам Пётр Петрович, которого привлекал поднятый нами шум. Он испуганно бросался к нам: не поранились ли? «Ну-ка, ну-ка, покажитесь! Нигде не порезались?». И только после этого тоже начинал собирать обломки своего божка. Жалел его:

– А божок-то был всё-таки ничего, славный божок… И, главное, совершенно безобидный… Напрасно вы его так… Время, конечно, сокрушает всяких божков, и больших и малых, – продолжал он, рассматривая обломки, – но этот мог бы ещё пожить. Это был божок послеобеденной разморенности, божок довольства. А вы его уничтожили… Вы поступили, как настоящие варвары… как люди, впрочем…

Он – высокий и худощавый, с добрым, но некрасивым асимметричным лицом и большими руками, которые словно бы и не знает, куда деть.

Когда он надевает пальто, то застёгивает его всегда не на ту пуговицу, а потом с недоумением, с виноватой улыбкой смотрит на жену, вынужденную прийти ему на помощь. Стоит, широко разведя руки: «Я, кажется, что-то опять напутал?». А когда поранит руку – это первое, что он делает, взявшись за молоток или любой другой инструмент – то уже и вовсе не может прийти в себя от изумления. «Кровь? – говорит он. – И чего бы это у меня на руке могла появиться кровь, её же не было?..»

И опять-таки стоит с широко разведёнными руками, озадаченно их разглядывая.

Жена сердится: «Недотёпа, самый настоящий недотёпа, ничего толком не умеет сделать!» – и Пётр Петрович соглашается: «Действительно, недотёпа!». Он наклоняется, виновато целует ей руку, и она, краснея от удовольствия, отходит в сторону, чтобы ещё раз взглянуть на него, но уже издали. Смотрит с гордостью, с обожанием гимназистки на своего такого необыкновенного и единственного в мире: как он стоит, всё ещё озадаченно разглядывая подраненную руку, стоит в злополучном своём пальто, успевшем уже съехать на бок, в каком-то невероятном, оранжевого цвета, шарфе, потому что все шарфы и галстуки он покупает себе сам. И уж тут никто не может возразить ему ни полсловом, впрочем, как и в том, что касается его суждений врача, тут он становится прямо-таки неистовым. И она, должно быть, рада, что он вот у неё такой, немножко ребёнок и немножечко одержимый и ещё одновременно такой на редкость беспомощный, а сама она, видная, красивая женщина с большими бархатными глазами и высоким, чуть выпуклым лбом, может быть при нём не только женой, но и его секретарём, и даже нянькой, с готовностью выполняющей всё, что ему понадобится.

А ему, собственно, что нужно от неё да и от всех вообще людей, тем более в самые последние годы? Чтобы тишина в доме, давали бы работать – писать первую, а потом и вторую часть главного труда его жизни «Токсоплазмоз мозга у детей и подростков». Тишина да ещё чай в подстаканнике. Но главное – всё-таки тишина. Потому что нужная мысль, она, конечно, может прийти и на улице, и где угодно, но важно всё-таки, чтобы было тихо, чтобы, когда человек работает за своим письменным столом, вокруг была такая тишина, как если бы все вдруг вообще перестали существовать.

Когда Пётр Петрович сидит за своим письменным столом и работает, он мало похож на того добродушного, немного чудаковатого, растерянного дядю Петю, который поранил палец. Он хмурится, выражение лица у него сосредоточенное и даже жёсткое, руки беспрерывно перебегают с одного предмета на другой. Они всё время в движении, эти его большие жилистые руки, вдруг ставшие такими же незнакомыми, как и его лицо: ловко, непринуждённо, быстро они что-то записывают или рисуют, листают страницы рукописи, теребят чайную ложечку в стакане… работают… И для этого нужна абсолютная тишина в квартире и нужен чай! Чай желательно, чтобы был покрепче…

Ещё одна маленькая деталь. Разносчики токсоплазмоза – коты, и котов надо уничтожать безжалостно, как утверждает Пётр Петрович теоретически. Но в квартире у Петрушкиных есть кот по имени Мисаил, наглое разъевшееся существо, хотя и на редкость красивое, с огромным лисьим хвостом и нежной мордой, к тому же совершенно безразличное ко всему на свете, в том числе и к рыбе, которую для него до войны специально покупали на базаре и варили. Глядя, бывало, на обнаглевшего кота, как он по утрам меланхолически отворачивает морду от тарелки с рыбой, Пётр Петрович возмущался: «Совершенно развратили животное! Он уже и рыбы не хочет, безобразие какое-то!..» Забывал только, что час или два назад кота уже кормили и делал это он сам. В шесть часов утра, когда Пётр Петрович вставал, чтобы перед тем, как пойти в больницу, часок-другой поработать над своей книгой, вставал и кот. И хриплым противным криком настоятельно требовал к себе внимания. Насытившись, он опять спал. Спал сладко, свернувшись клубком на письменном столе, где создавался главный труд жизни его хозяина – знаменитый «Токсоплазмоз», часть вторая «Клиника и лечение».

Когда я смотрел, бывало, как работает Пётр Петрович, сидя за своим письменным столом (смотрел, впрочем, только с порога – входить в это время в комнату, кроме кота, никто не смел),  я поневоле думал о своём отце, к которому с таким вот благоговением в нашем доме всё-таки никогда не относились, и мне становилось немножко досадно за него. Сколько мелких ненужных споров навязывала ему подчас мать с её всегдашней уверенностью в своей правоте, в незыблемости её маленьких житейских истин!

Лена возле своего гениального Пети, по-моему, уже совсем с ума сошла! – замечала она иной раз, возвратясь от сестры и беседуя с моим отцом или бабушкой. – Танцует возле него, прямо как возле ребёнка. Не понимаю такой любви…». И, по-видимому, она действительно не понимала этого (тем более, что и красавцем Пётр Петрович никак не мог быть назван, и был чуть ли не на двадцать лет старше своей жены; когда началась война, ему уже шёл пятьдесят второй год), не понимала, но, по-моему, именно из-за этого непонимания немного и завидовала своей младшей сестре, такой безмерно счастливой, какой, наверное, никогда не  была сама.

…И вот теперь мы все, включая сюда и кота и нашего пса Джерика, перебрались в квартиру на Ришельевской улице. Пустых квартир в городе сколько угодно, в какую хочешь, в ту и вселяйся, но везде одинаково холодно.

В квартире на Ришельевской холодно и пусто, как в склепе. Это огромная квартира, из восьми или девяти комнат, мы заняли из них две, но фактически живём только в одной, в меньшей, а все остальные пока вообще пустуют. В них гуляет ветер, хлопая оконными форточками и завывая в дымоходах. Когда мы с Геночкой остаёмся одни, я пугаю его домовыми, а Геночка говорит, что домовых не бывает, но слегка бледнеет.

Но самое страшное – это всё-таки когда по утрам нужно вскакивать из разогретой постели. В комнате так холодно, что высунуть нос из-под одеяла и то страшно. Но нужно вставать. Нужно, пока наши матери вернутся с базара, куда они пошли менять вещи, помочь Петру Петровичу распилить и расколоть кухонный стол, побежать в соседний двор, чтобы встать в очередь к колодцу, да мало ли для чего ещё. Для того, чтобы идти чистить картошку для солдатской кухни, тоже нужно. Это наш быт, наша повседневная действительность. И если среди корзины картофельных очисток, которые нам дают как вознаграждение за работу, нам удаётся спрятать несколько целых картофелин, мы безмерно счастливы. Мы не думаем, что это – воровство. Все морально-этические правила, в которых мы воспитаны, –  все они сейчас лишились всякого смысла. Есть жизнь, очень холодная и голодная. И есть картошка. Украсть эту картошку, а потом сварить или испечь в золе и съесть – морально и безусловно полезно…

Но я опять хочу возвратиться к тому дню, когда Пётр Петрович пришёл утром из больницы сам не свой, а потом отправился на кухню вставлять фанеру в оконную форточку. Пётр Петрович по обыкновению поранил руку, но на этот раз даже не заметил на ней крови. Не обратила на неё внимания и тётка, всё время наблюдавшая за мужем. Когда Пётр Петрович отошёл от окна, она спросила: «Что-нибудь в больнице?». Пётр Петрович ответил кратко и не глядя ей в лицо: «Я больше там не нужен». И уже некоторое время спустя добавил, но так, словно бы разговаривал с самим собой: «Эту надпись на воротах написал, наверное, просто какой-нибудь мерзавец, но почему меня не узнал наш сторож?..».

День был пасмурный. Из окна, которое пришлось открыть, когда вставляли фанеру, шёл сырой и холодный уличный воздух, и где-то поблизости, видимо, опять горел дом, потому что вместе с этим воздухом в кухню входил и запах дыма.

В дверь чёрного хода постучали. Вошедший, сосед с третьего этажа, теперь он у нас кто-то вроде общественного уполномоченного, широко перекрестился на правый угол кухни, где могла бы висеть икона, и объявил, что Пётр Петрович должен идти убирать дворовую уборную.

– Именно уборную? – уточнила тётка, вкладывая в свой вопрос всю ту ненависть, на которую была способна. – Никакой другой работы по двору для доктора у вас не нашлось!

Сосед ничего не ответил, снова широко перекрестился на правый угол и вышел. Когда за ним захлопнулась дверь, тётка сказала:

– Ты никуда не пойдёшь, я сама пойду, если им это нужно.

– Не говори глупостей! – возразил ей Пётр Петрович. – Ты прекрасно понимаешь, что им нужно, чтобы это был я. И я доставлю им это удовольствие…

Он поправил на шее галстук, надел шляпу и пальто, причём на этот раз сам очень аккуратно его и натянул на себя и застегнул на нём пуговицы, осмотрел даже себя в зеркале: всё ли на нём сидит, как следует, и тоже вышел, но через несколько секунд вернулся и, вместо шляпы, надел на голову хрустящий врачебный колпак, а поверх пальто набросил белый халат врача.

Вот так шёл по двору, в колпаке и в халате, шёл неторопливо, полный достоинства, как на утренний врачебный обход своего отделения, не обращая никакого внимания на уполномоченного и нескольких других жильцов, наблюдавших за ним из окон и с порогов квартир.

Когда тётка увидела через окно, как он проходит по двору, она заплакала.

часть II

глава VIII

Мы сидим с Геночкой в нашей огромной квартире, такой огромной после того, как почти всю мебель из неё сожгли в печке, – обе наши матери ушли по своим делам: одна в тюрьму с передачей, другая на базар менять вещи (их в квартире также осталось весьма немного, как и мебели), а мы сидим, пытаясь раздуть огонь в «казанке», где в общем-то горит всё, кроме земли.

Земля не горит. А у нас, именно земля, хотя и чёрного, угольного цвета. Смешанная с водой, она шипит на разожжённых щепках и гасит огонь. Из казанка валит густой едкий дым, наполняя обе комнаты.

Мы дуем в поддувало. Сначала я, потом Геночка. Потом опять я: мне кажется, что я это делаю более квалифицированно, но щепки под мокрой землёй не хотят разгораться и у меня. Бабушка тоже сидит с нами у казанка, хотя в разжигании его участия не принимает. Она считает, что мы делаем что-то не так; в одной приличной семье, говорит она, её учили, что щепки нужно периодически немножко поливать керосином. Это, конечно, прекрасная идея, но керосина у нас тоже нет. У нас есть земля, есть лёгкие и громадное желание разжечь эту землю, которая вопреки всем законам существования неорганической материи всё-таки должна гореть. И она загорается – вопреки этим самым законам. Сначала едва заметно краснея по краям и превращаясь в твёрдую непробиваемую «шапку», потом выбрасывая на поверхность этой шапки маленькие треугольные синие огоньки, которые появляются, исчезают, снова появляются, начинают перебегать с места на место, очень юркие, но такие ненадёжные, хилые… Бабушка держит руки над едва начинающим оживать казанком и говорит, что в приличных семьях «казанки» разжигают именно таким образом…

Греется наш «казанок». Чадит, пованивает. Никогда ему не обогреть такой квартиры, как наша, где в окнах вместо стёкол фанера, а между ней и рамами – щели величиной в палец. Но всё-таки немного тепла он даёт. «На огонёк» заходит наша соседка Екатерина Васильевна.

Екатерина Васильевна да её дочь Аля – наши пока единственные в квартире соседи, а с недавнего времени это и солидный сорокалетний румынский чиновник или офицер, их квартирант. О нём Екатерина Васильевна говорит почтительно, что он работает в политической полиции, в «сигуранце», но за глаза фамильярно называет его просто Константином и даёт понять, что именно она, а не дочь, пользуется его особым доверием.

В общем, у нас за стеной появилась довольно странная и опасная семья, нам бы перебраться куда-нибудь в другой конец города, но делать этого в нашем положении, конечно,  нельзя. Так вот мы пока и живём и терпим их, особенно же самое Екатерину Васильевну, забегающую к нам по двадцать раз на день то за одним, то за другим, но главное, для того, чтобы поговорить с нашей бабкой на какую-нибудь животрепещущую, волнующую обеих тему.

– Екатерина Васильевна, честь и место! – говорит бабка и пододвигает для неё стул поближе к «казанку».

Екатерина Васильевна садится, она, как и бабка, протягивает руки над «казанком» и с состраданием смотрит на двух «несчастных сироток», меня и Геночку, вынужденных страдать по вине своих преступных отцов… О моём отце, который сейчас на фронте, она упоминает редко – его она не знала. Но знала Петра Петровича, знала его ещё до того, как стала близким лицом высокопоставленного румынского полицейского деятеля, и я помню, с каким подобострастием она с ним разговаривала вначале, когда в её глазах он ещё был известным в городе врачом, а не просто евреем, человеком, лишённым всех гражданских и человеческих прав. Теперь она вообще о нём не упоминает, но о чём бы она ни говорила (а говорит она, конечно, о злодействах большевиков и евреев – это сегодня самая актуальная тема, об этом пишут и все газеты), я всегда улавливаю нотки глухой и злобной мести именно ему, Петру Петровичу, словно именно он в чём-то перед ней виноват и она мстит ему за это.

Ах, как я безгранично, всеми фибрами своей детской души ненавижу эту женщину! Ненавижу и её мерзко-скрипучий голос, и нарумяненные дряблые щёки – каждую деталь её существа и всю её в целом. Как мне хочется залить этот наш проклятый «казанок» водой, чтобы он больше не грел и не давал ей тепла. Пусть бы погас, и замёрзли мы все, пусть бы отравил нас всех своей удушливой вонью…

Но я не гашу «казанка», не делаю и десятка других вещей, которые подсказывает мне моя фантазия.

– Екатерина Васильевна, честь и место! – повторяет бабка, любительница звучных выражений старого времени, но в общем человек незлой и наивный, который, безусловно, верит всем излияниям Екатерины Васильевны и на которого её связи к тому же производят непередаваемое впечатление. – Что новенького, Екатерина Васильевна, голубушка?

Екатерина Васильевна усаживается поудобнее, протягивает над «казанком» руки и скромно, но в то же время с сознанием хорошо выполненного долга начинает рассказывать, как ездила вчера с чинами полиции реквизировать обстановку в квартире профессора такого-то. «Профессора!» – подчёркивает она опять-таки скромно, но так, будто и на неё при этом перешла часть профессорского авторитета.

Бабка потрясена:

– Неужели профессора?!

Иногда, впрочем, Екатерину Васильевну заносит. Тогда среди своих заслуг перед человечеством она может упомянуть о том, что в своё время «сдала» в ГПУ собственного мужа, бывшего белого офицера. Причём беднягу-бабушку в таких случаях прямо-таки шарахает и она спешит сделать непонимающий вид и переменить тему, а Геночка и действительно ничего не понимает и спрашивает: «Как это “сдать”?».

– Как калоши, – объясняю я. – Сдавал когда-нибудь старые калоши в утильсырьё? Ну, такая ещё подвода до войны ездила, с бумажными флажками для детей, со звёздочками… Ты им – калоши, они тебе – звёздочку или флажок. Понял?

***

Мы с Геночкой сидим у нашего «казанка» и «жарим» на воде картошку, а бабушка смотрит, как мы это делаем и рассказывает нам о том, как она всегда-всегда любила простой народ за его ум и смекалистость, а особенно, оказывается, какого-то Абрума, который служил у её отца и ездил в Париж продавать овец. Он там их продавал чуть ли не по три тысячи сразу, а, когда ехал из Парижа назад и вёз с собой деньги, тоже чуть ли не целый мешок, то всегда так наедался чеснока, что ни один вор не решался войти в купе поезда, где он сидел.

– Ха-ха-ха, – говорит бабушка, – ни один, деточка, вор! Честные, впрочем, тоже, наверное, не решались, – добавляет она для справедливости.

Она посматривает на нашу картошку, на то, как мы время от времени подливаем на сковородку немного воды и говорит, что мы – просто способные дети, необыкновенно способные, причём от рождения. Сама же она, бабушка, ни к чему подобному не способна, и только поэтому, из-за отсутствия природных способностей, за свою жизнь ни одной картофелины не изжарила и не сварила. А раньше она обычно объясняла это тем, что она – «не кто-нибудь, не что-нибудь и не какая-то сволочь». Или даже: «не какая-то Рухля Срульевна!», бывало и так…

Нашу так называемую «жареную» картошку мы готовили для завтрашней передачи Петру Петровичу. Но, конечно, дадим её попробовать и всем остальным тоже. Бабушка, предвкушая удовольствие, говорит: «Нет, вы, конечно очень способные дети, удивительно способные!». И добавляет: «А все эти румынские сигуранцы – пусть они все передохнут!».

Но это последнее, конечно, если нет в комнате Екатерины Васильевны и в зависимости от степени голодности.

***

Удивительный, необыкновенный человек эта наша бабка! Круг интересов её широк, как и круг знакомств, перечень знаний бесконечен да и не столь уж они никчёмны, как это может показаться на первый взгляд.

За всю жизнь бабушка ни разу не сварила картошки, не добилась (да и не добивалась, наверное) приёма у управдома, чтобы ей починили туалет или кран на кухне. А вот аудиенции у светлейшего князя Георгия Георгиевича Ширвашидзе, он к тому же был морганатический супруг вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, она, бабка в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда в поезде налётчиками был убит её муж, чиновник судебного ведомства, и встал вопрос о пенсионе, добилась-таки. И аудиенции, и самого пенсиона, а заодно и устройства детей на казённый счёт в лучшие привилегированные учебные заведения России. И всё это, если ей верить, заняло не больше времени, чем занял бы, наверное, визит к управдому. А почему, собственно, оно и должно было быть иначе? Да, конечно, «светлейший», конечно, «морганатический», но ведь она, наша бабка, «не кто-нибудь», тем более тридцать лет назад, когда была молода и чертовски-таки не дурна собой…

И вот теперь ещё, оказывается, наша бабка – жертва советской власти, поскольку муж её был расстрелян большевиками, находясь, можно сказать, на боевом посту и защищая государя, отечество и веру. Мои скромные возражения по этому поводу: не большевиками, мол, а бандитами («А что, деточка, одно и то же!»), не на посту, а по дороге к имению любовницы, что мне известно от самой же бабушки, – всё это, как видно из сказанного, в расчёт не принимается. Она даже не понимает, о чём это я вообще говорю.

Раньше, до войны, бабушка говорила: «Я – толстовка! Лев Николаевич Толстой обожал простой народ» и советовала малограмотному пятидесятилетнему рыбаку и пьянице Терентьичу на даче, где мы жили, начать самообразование с чтения «Анны Карениной»: «Не сомневаюсь даже, голубчик, что вам понравится. Превосходная вещь!». Теперь же она всё чаще любит вспоминать, кем была в прежние времена, и отождествлять себя с теми, кого последние события вынесли на гребень волны.

Она бегает в гости к немцам Кайзерам и Адамсонам, к старухе Мышенковой. Зачем она это делает? Нам жаль её, мы ведь знаем, что там над ней, скорее всего, просто смеются. Ну, что им наша бабка, выжившая из ума и всегда голодная?.. Но бабке не сидится дома, её с утра уже будто что-то подмывает и несёт, несёт. А потом она возвращается домой ещё более голодная и закоченевшая, но не перестаёт восхищаться и домом, в котором побывала, и тем, как теперь живут его хозяева.

– У Мышенковых – превосходное новое пианино, сообщает она нам ещё с порога.

– Украли! – замечаю я, повергнув бабку в некоторое замешательство.

– Греточка Адамсон купила превосходные фетровые ботинки.

– Сняла с убитой еврейки!

Я, конечно, плохой ребёнок, испорченный до мозга костей системой советского воспитания и советской школой. В прежние времена меня попросту выпороли бы дома, а из гимназии, скорее всего, исключили бы с «волчьим билетом». В прежние времена была такая превосходная вещь, как «волчий» билет: ученик, которого с подобным билетом выгоняли из гимназии, не мог уже никуда поступить учиться. Дайте срок, всё-всё это будет и теперь, есть уже на этот счёт верные сведенья…

В последнее время бабка стала посещать различные церковные благотворительные организации, общегородскую столовую общественного призрения, где умирающим от голода старикам и старухам из «бывших» раз в день наливают по черпаку горячей пустой похлёбки, и где она, наша бабка, будто бы очень важное лицо. Столовую посещают «приличные пожилые дамы», а она ими предводительствует, делая замечания «девкам-подавальщицам» («Это вам, деточка, не советская власть!») и похваляясь своей родословной, подлинными и мнимыми заслугами своего покойного мужа. Словом, круг бабкиных знакомств, а следовательно, и её осведомлённость достаточно широки и о том, что для таких, как я,  в скором времени будут введены и телесные наказания, и карцеры, ей известно доподлинно.

Бабушка ещё говорит что-то о новых ботиках Греточки Адамсон, о порядках в новых гимназиях, которые вот-вот должны открыться, но даёт понять, что грозит это неприятностями мне одному; Геночке же (он тихоня и её любимец) они должны принести одни только радости.

– Бабушка, – внезапно прерывает он поток бабкиных словес, – но ведь это же подло?

– Что подло? – бабка не успевает выдохнуть из лёгких воздух, он застревает у неё в дыхательных путях.

– Подло, когда человека бьют.

– Но если человек заслуживает… – пытается она возразить.

Геночка не смотрит на неё. Он стоит, маленький и худой, бледный, а на его, величиной с кулачок, лице вздрагивают круглые очки, которые всегда сидят на нём немного косо.

– Они били моего папу… Они не имеют права бить людей! – захлёбывающейся скороговоркой произносит он. Потом вдруг вообще переходит на крик:

– Бандиты!.. Пусть она подавится своими ботинками!..

***

Мы с Геночкой молимся Богу, чтобы он помог Петру Петровичу вернуться домой, но молитвы Геночки чисты и невинны, как и он сам, я же, обращая свои взоры к небу, не могу оторваться и от дел земных.

Здесь, на земле, у нас в квартире в ведре от холода замерзает вода, а в качестве топлива у меня осталось лишь несколько венских стульев, которые никак не разрубишь, потому что при рубке они скачут, как горные козлы, и непременно норовят угодить тебе в глаза.

Здесь, на земле, у нас не осталось и горстки угольной пыли, но зато в простенке между нашим сараем и сараем, принадлежащим предприимчивому Павке, крысы проели дыру, и оттуда иной раз к нам перекатываются несколько кочанов лущёных кукурузных початков, особенно если этому помогают те же крысы, вечно шныряющие между ними, или помогаю я сам. Но «помогать» приходится осторожно: один раз крыса меня уже укусила за палец…

Бог живёт на небе. Он добрый, говорит бабушка, он всем помогает, нужно только хорошо его попросить. И мы просим, очень хорошо просим его. Когда все наши уходят, а мы с Геночкой остаёмся одни, мы сначала разжигаем наш «казанок» и ставим греть воду для мамалыги, а потом, пока вода закипает, становимся на колени и молимся.

Молитв мы не знаем. Бабушка нас пыталась им научить, но у нас просто не хватило на это терпения. Поэтому мы разговариваем с Богом свободно, не скованные текстом молитв. Мы говорим: «Боженька, если ты добрый, сделай так, чтобы Пётр Петрович скорей вернулся домой, а все эти гадины и ехидны, пусть они сдохнут, и первая из них – наша соседка Екатерина Васильевна (улица Ришельевская, дом такой-то, уточняет Геночка) вместе со своим полицейским Константином и своей дурой Алей. Мы тебе обещаем за это…».

Но с этого момента наши пути к Богу уже различны. Геночка обещает ему быть послушным, не дерзить взрослым, ни о ком плохо не думать (кроме, конечно, Екатерины Васильевны, что было бы уже выше его сил). Я обещаю не думать о запахе мяса, которое у Екатерины Васильевны каждый день тушится теперь на кухне и не залезать пальцем в казан, где оно тушится. Обещаю не помогать перекатыванию в наш сарай от Павки кукурузных початков, не воровать их, иначе говоря, разве что подобрать то немногое, что подтолкнут крысы, и одолеть, наконец, проклятые венские стулья… И оба мы говорим: «Аминь!».

Бог живёт высоко, на небе. Мы тоже живём высоко, но не так, как Бог. В одной из двух наших комнат стоит рояль, оставшийся от прежних хозяев квартиры и пока ещё не разрубленный нами на дрова. Если влезть на этот рояль, на его крышку, и встав на колени, оттуда попросить Бога… И мы залезаем и очень-очень усердно просим его. Вообще-то залезает один Геночка, это, кстати, его идея, но если говорить правду, я с ним тоже несколько раз туда влезал и просил очень усердно.

Особенно усердно просил тогда, когда Петра Петровича перевели в здание бывшей детской больницы, и появилась надежда, что вскоре его выпустят. А потом выяснилось, что всё это ни к чему не привело, потом появилась девушка с запиской, и всё такое, и я, конечно, не перестал молиться, но молюсь уже с меньшим усердием. Во всяком случае, больше не взбираюсь для этого на крышку рояля…

_____

Сергей Петрович Полищук (1929-1994) – писатель, член Союза журналистов, член Одесской коллегии адвокатов, автор книг «Ищу человека» (1967), «Купель на площади» (1995), «Записки адвоката» (1995), сборников стихов «Песни рыжего клоуна» (1989) и «Библейские напевы» (1994). Повесть «Ищу человека» – книга о молодых людях, юристах, следователях, пытавшихся в сложном мире 60-х годов строить свою жизнь и свою работу на искренней любви и уважении к людям. Написанный в 1968 году и изданный уже посмертно роман «Купель на площади» – книга об оккупации Одессы в 1941-1944 гг. В сборник стихов «Песни рыжего клоуна» включены стихотворения, написанные с 1976 по 1988 гг. Другой сборник «Библейские напевы» включил в себя стихи, написанные по мотивам библейских книг – Псалтыри, притчей Соломона и Песни Песней. Избранные из стихов, составивших «Библейские напевы», публиковались в восьмом выпуске антологии «Одесские страницы», выходящей в рамках альманаха «Меценат и мир» (2011).

Н.С. Полищук

Прочитано 3938 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru