Понедельник, 01 сентября 2014 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

ЕМЕЛЬЯН МАРКОВ

РАССВЕТНЫЙ СНЕГ
рассказы


РАССВЕТНЫЙ СНЕГ

Голубые звёзды заструились, засверкали в душе, значит, пора надевать бороду. У русских нет карнавала, оттого они отыгрываются на своей жизни, ломают свою жизнь. Откуда это неблагополучие? Продрогшие массовики-затейники в косоворотках поверх ватника и затейницы в картонных кокошниках поверх химической завивки ситуацию не разряжают, а, скорее, нагнетают, когда вопиют под минусовку в парках, где деревья к концу февраля, как смерзшиеся кости в морозильнике для чаемых щей. Карнавал переводится: «Прощай, плоть!». А у нас наоборот: «Здравствуй, жопа, Новый год!». Вот именно – Новый год. И никакие тамплиеры тут не помогут, никакие розенкрейцеры тут воды не замутят и иллюминаты лепестричество не вырубят. Надо самим созидать праздник. И не друг друга толкать в грудки: «Подавай мне праздник, скотина!», а начинать с себя. Ведь один человек глобальней всего мира, любой человек, взятый в отдельности, глобальней, потому что мир – это песчинка во вселенной, а человек – есть мера всех вещей. Поэтому каждый год, тридцать первого декабря, я надеваю бороду, шубу в блесках, шапку с ватной опушкой, беру волшебный пластмассовый посох, сказочный мешок с заранее оплаченными подарками и – вперёд – вершить праздник, карнавал, детскую счастливую сказку. А что? И продажная любовь бывает чистая. И детское счастье оплаченным по квитанции. В жизни не знаешь, где найдёшь, где потеряешь. Философия старого хрена. Я не старый, но играю-то старика. Хотя под бородой, наклеенными бровями я чувствую себя ещё моложе, чем я есть на самом деле. Так мне тридцать семь, а под бородой я чувствую себя на двадцать восемь. Да и без бороды… Я замешкался на этом возрасте. Мужал-мужал до двадцати восьми, а в двадцать восемь замечтался как-то, зазевался… А! Ведь в двадцать восемь я и начал работать дедом Морозом! Вот где разгадка. Перешёл я тогда в разряд сказочных персонажей и остался вечно молодым.

Правда, весь год я работаю по другой профессии. Я бухгалтер. Бухгалтер, милый-милый мой бухгалтер, вот он какой, такой простой!.. Правильно спели лихие красотки из поношенной теперь «Комбинации», я такой простой и есть. Бухгалтер – должность приземлённая. Так зачем же меня коллектив в небо тянет! Буквально в небо! От винта! А почему в небо? Наша фирма занимается перевозками, но для поддержания корпоративного духа у нас, ещё до моего прихода, учредили кружок парашютного спорта. И все прыгают: все эти прыткие менеджеры, все эти расчётливые красавицы, – прыгают очертя голову! Какая отвага! Вот чего мне не хватает для должности старшего бухгалтера. Но не могу я себя пересилить, то скажусь больным, то опаздывающим на поезд. Уже на так сказать увольнение намекают, во всяком случае, обижаются, не понимают. Считают меня несовременным трусом. Не постигают они, что у меня другой полёт, – сквозь лапландскую пургу, на серебряных санях, в новогоднюю ночь. Э-ге-ге-ге! И лохматая коса Снегурки задевает верхи кольских елей, только звон стоит в буранных опрокинутых тучах!

И всё было бы хорошо, если бы не женщина, если бы не названая внучка моя снегурочка. Я не женат. Так что если у вас есть на примете… Мне всегда не слишком нравилось собственное лицо, хотя девушки в молодости говорили, что я даже красивый, но я не верил им, и зеркалу не верил, потому что не узнавал себя в зеркале; обиженные девушки судачили, что у меня отрицательное обаяние и уходили. Нет, ни то чтобы сразу брали и уходили, а удалялись, удалялись, и исчезали, растворялись в прошлом. В отношениях с женщинами я ценю только праздник, а когда начинаются злые слёзы, скорбный быт, как-то зябну, даром что дед Мороз, чувствую себя трусливой тварью, а не мужчиной. Возможно, вне праздника я и есть как раз трусливая тварь.

Ну и попадались ещё те снегурочки, разные – конечно. Были и смазливые, были и студенточки-скромняги, в тихом омуте у которых…  Такую привёл одну после смены. То да сё, снял бороду, валенки, обшитые дождиком, она тоже соответственно, косу отстегнула, и всё остальное – отстегнула. Ну и говорит: «Ударь меня, пожалуйста, по почкам, да посильнее…». Я посохом своим по полу как стукну, не гляди, что сам голый: «Вон! – гремлю, – вон отсюда!». Она, прижимая вещи к груди, как купальщица, юркнула в прихожую. «Маньяк!» – пискнула оттуда. А я крушащим голосом, откуда только шаляпинский бас прорезался, опять: «Вооон!!!». Входная дверь сразу захлопнулась; наверное, на лестничной клетке одевалась. Хотя видел её потом следующим вечером. Приютили её сердобольные соседи, точнее, гастарбайтеры, они у соседей ремонт делают. Она вышла с ними за бутылкой румяная, весёлая, в костюме Снегурочки, с прилаженной косой, глянула на меня надменно-надменно.

Бывали и добрые. Одна такая, в теле, говорит мне после смены: «Идём ко мне, я тебе налью, спать уложу…». А я чуть не плачу в ответ: «Я же, мать, не алкоголик! Я дед Мороз! Мне домой в Лапландию надо, в мой ледяной чертог на берегу Ледовитого океана!..» – «Да, тебе действительно лучше не наливать, ты и так дурной на всю голову. Ладно, бывай, дедушка Мороз… Я-то тебя пожалеть хотела», – обиделась. Встречаются же такие бабы! Думают, что жалость их – великое сокровище. Хотя, с другой стороны, может, я действительно дурак, а она – снегурочка? Ну и что, что толстая? Душа-то талая.

Есть у меня, правда, на чёрный день и крайний случай ещё напарник, Снеговик Паша. Мы такие, помнится, отжигали «ёлки» в детских садах, такую новогоднюю закалку давали бледным детишкам, на всю жизнь! Только для виду брали какую-нибудь воспиталку Снегурочкой, нам, по большому счёту, и не нужна была Снегурочка. Но Паша вскоре перестал дожидаться Нового года, начинает он теперь «ёлку» за месяц: берёт больничный, надевает списанную красную шапку Санты Клауса и шарахается весь декабрь и январь по городу со всяческой пьянью. «Ты что вытворяешь? – как-то перехватил я его в подземном переходе за рукав, – у тебя же талант, на кого ты его растрачиваешь?» – «Им тоже нужен праздник, – хмельно объясняет мой опустившийся Снеговик, – я хотел вернуться в детство, вернулся, но ничего там не нашёл. Вся жизнь – это детство, только юность – вдохновенный прорыв к смерти. Но в юности я так и не решился, не умер. Теперь я вернулся в своё несчастное детство. Все люди – дети, зачем по квартирам шарахаться с мешком? Все дети! – он обвёл тяжёлой длинной рукой толпу, – а они – особенно, – указал он на двух бомжей, притулившихся на корточках к стене. – Россия стоит на одном праведнике, на трёх китах и на двух бомжах. Имеющий мозги да слышит», – и с оттянутыми подарками карманами засаленной куртки Паша пошёл к ним. Пропащий человек, а какой был Снеговик! Впрочем, в остальной жизни года он, как и я, тихий служащий.

На сей раз мне попалась Снегурочка всамделишная. Серо-синие глаза, светлые, почти седые волосы, и главное, коса – своя! Не пришпиливала! Представляете? Из-под боярки своя живая коса в настоящих уличных снежинках! И – какое вдохновение! Мы не играли, нет! Мы жили! Я ведь действительно дед Мороз, только до конца, по-настоящему в это поверить мне помогла она, моя Снегурочка, моя Маша! (Ее Машей зовут). Мы приходили к людям, как к старым приятелям, и нам были рады, как чуду, не указывали нам скованно на детей, а сами радовались, – так мы были веселы, так счастливы друг другом. Мы работали с ней несколько дней подряд. Наступил последний вечер. Обыкновенная семья: папа, мама и двое детишек, ну ещё печальный растроганный дог лежал через всю прихожую. Но я и в последний день поймал кураж, Маша мне его бросила неожиданно, как бы играючи, а я его поймал. Я, подобрав полы шубы, аккуратно перешагнул через непоколебимого дога и начал:

Шёл я снежной улочкой
С внучкою-Снегурочкой.
Поскользнулся в темноте
И лежу на животе.

Внучка помогает встать –
Не по ней Мороза стать.
Отгадайте-ка загадку,
Кто исправил неполадку?

– Подъёмный кран! – стали угадывать дети.
– Милиция!
– Скорая помощь!

Я отрицательно покачал бородой и объяснил:

Прибежал весёлый дворник
И лопатой деда поднял, –
Только дворнику снега
Покоряются всегда.

Слава дворникам весёлым!
От Мороза им поклон!
Всех их с праздником еловым,
Не осилит их циклон.

…Вот ещё одна загадка
(За неё вам сникерс сладкий):

Дед Мороз, хоть и Мороз,
Мёрзнет иногда до слёз.
Что же дедушку согреет?..

То не чай, не батарея,
То не печка и не мех,
А веселый детский…

– Смех!.. – подхватили хором дети и взрослые.

Правильно, за то вам враз
Я даю батончик марс!

Спой, Снегурка, нам про ёлку,
Что нас гладит лапой колкой.
Праздник ёлкою богат,
И развешен на ней клад!

Драгоценные шары
Как во сне мерцают,
А сверканье мишуры,
Как опушка Рая.

Снегурочка спела «В лесу родилась ёлочка» несколько фальшиво, но так обаятельно, что дети, да и их папа, смотрели на неё зачарованно. Я прервал очарование папы:

Ну-ка, встаньте с корточек
И откройте форточку,
Пусть во рты смешинкой
Залетит снежинка.

Подбегай, бери подарки
У Снегурочки-сударки.
Тут такие чудеса!..
Сколько можно их таскать!..

Мы же скажем вам: пока
И взлетим за облака.

С Новым годом –
Поздравляю дога.

– отсалютовал ладонью в рукавице я. И даже дог растроганно застучал тяжёлым хвостом по паркету.

– Выпейте с нами, – уговаривал нас в прихожей растроганный же папаша, – вы ведь такие по-настоящему весёлые. Вы принесли детям праздник, принесите его и нам. Посидите с нами, Снегурочка, вы ведь такое чудо! – обратился он уже единственно к Маше.

Но я его осадил:

Мы не пьем прозрачной водки,
От неё ведь век короткий.
А нам нужно долго жить,
Чтоб детишкам не тужить.

Без ложной скромности скажу, что все эти куплеты придумал я. Раньше я использовал готовые сценарии, вяленые методички для детского сада. Но рядом с моей Снегурочкой, с моей Машей я отринул все сценарии и предался чистой импровизации, Маша вдохновляла меня несказанно, а только несказанное вдохновение заставляет искренне говорить.

На улице в новогодней темноте мне померещилась возле магазина красная шапка Паши. Я часто его в праздники встречаю, он ведь в праздники действительно исправно работает со своим контингентом, и лицо у него становится ровно в цвет его шапки. Мне захотелось плакать от счастья.

В другой квартире мы засиделись. Там я уже говорил прозой, потому что ребенок, да и мать его, давно спали. Бодрствовал папа, художник. Он показывал свои картины и признавался, что хочет писать Машу без всех новогодних сказочных аксессуаров, потому что уверен, она и без них – Снегурочка, он так и назовёт картину «Снегурочка», или «Рождение Снежной Королевы из позёмки». Приглашал воркующим шёпотом не сюда, а в мастерскую. Как бы шутливо приглашал. Я никогда не умел как бы шутливо, а на женщин это действует гипнотически. Я – или действительно шучу, что их обижает, или говорю серьёзно, отчего они зевают. Художник был уютный, обаятельный, с настоящей окладистой ароматной эбеновой бородой, тогда как у меня борода держалась на резинке. Я спорил, показывал на высокие узорчатые морозные окна как на свои картины, говорил, что в искусстве важен стыд, более того, стыд важен даже в бухгалтерии, потому что цифры застенчивы, художник только снисходительно улыбался в бороду.

– Он тебе понравился? – спросил я Машу, когда мы вышли.

– Кто, этот художник?

– Да.

– Забавный.

– Ты примешь его предложение?

– Какое?

– Сама знаешь, какое.

– Да нет.

– Почему?

– Я застенчива, как цифра. Да и потом он ошибается. Если снять все сказочные аксессуары, не останется никакой Снежной Королевы, останется одна позёмка.


За час до рассвета мы вышли на набережную Москвы-реки, и этот час до рассвета мы на набережной возле парапета целовались, бороду я спустил под подбородок. Со стороны это, наверное, выглядело похабно: дед Мороз целуется со Снегурочкой. Какое падение нравов! Но уверяю вас, это не было похабно.

С первым светом мы отольнули друг от друга, словно проснулись. По берегам лежал сиреневый рассветный снег. Река струилась между тонких льдин, и молчание струилось между нами.

– Ну что, бывай, дедушка Мороз, до следующего Нового года, – сказала Маша мне весело и печально.

– Нет. Ты должна со мной в Лапландию, как же?..

– Серёжа, какая Лапландия? Я в Люберцах живу.

– А я в Черёмушках, Поехали ко мне в Черёмушки навсегда. Не буду я больше дедом Морозом. Я был дедом Морозом без малого десять лет, потому что без малого десять лет я искал тебя. И вот нашёл. И теперь у нас каждый день будет праздник, каждый день голубые звёзды будут таять в душе.

– Невозможен каждый день праздник, Серёжа.

– Возможен. Я лучше знаю, я старше.

– Ну хорошо, поехали в Черёмушки…

Она вроде согласилась, счастье вроде наступило… Но – она опоздала на мгновение. Сиреневый рассветный снег уже выцвел, посерел.

– Тебя не смущает, что я бухгалтер, такая вроде приземлённая профессия? – спросил я её зачем-то.

– Ну что ты! – ответила она, – конечно не смущает. Знаешь, Серёжа, я поеду лучше домой.

– Умоляю! – я, сдирая бороду, упал на колени.

– Нет, Серёжа.

Мы поехали не в Черёмушки, а сдавать инвентарь. По дороге я тискал бороду в кулаке. Её потом, скомканную, спутанную, не хотели принимать. Я комкал и про себя валили всё на бородача: «Всегда появляется такой вот художник от слова «худо», всегда!». А, на самом деле, всегда всё валят на художников, всегда.

–––

Весну я таскался на работу, именно таскал себя, как мешок с просроченными подарками. Я ей звонил, но она ласково не подходит к телефону. Даже это у неё получается ласково. Я видел её на улице. В легком белом платьице в зелёных подсолнухах, но, может, это была не она? Человек узнаёт другого человека ещё и по соответствию себя тому человеку, а я в своём сером всесезонном костюме так не соответствовал её свежим зелёным подсолнухам. Она из большого стакана пила кока-колу, и была красивая и счастливая, как в рекламе. А я пью иногда пиво, но не как в рекламе, я вливаю его в себя, как город вливает янтарный электрический свет в свои серые сумерки.


Наступило лето и – всё, баста! Я решился. Иду прыгать с парашютом. Надо выпрыгнуть из этой жизни, из этого постоянного ожидания Нового года, который зыбок, зыбок! Они, мои сотрудники, уже на меня рукой махнули, не поверили. Нет, говорю, иду с вами. Сначала я занимался на тренажёре. И вот – первый настоящий прыжок. Сели в вертолёт. Взлетаем.

Наши красавицы смотрят на меня, как на своего, как на равного, опять видят во мне красавца.

Знаю, что не раскроется, знаю. Гложет меня предчувствие. Сколько раз мне снилось, что я разбиваюсь. Но всё равно сейчас прыгну. Нынче лето. Всегда боялся лета. Боже!!! Всё! Гибну. Бедное моё сердце! Что это? Земля над головой! Ох!!! Надо же, раскрылся! Раскрылся парашют! Как мне несказанно повезло! Но что ждёт меня на земле?


НЕВОЗМОЖНЫЙ

Он пришёл вместе с книгами, «Островом сокровищ», «Тремя мушкетёрами», «Чёрным корсаром», и он тоже – чёрный, и назвали его по-книжному – Том. Несметные пропыленные сладко-терпкой пыльцой тома несметным счастьем на стеллажах, книжные стены, бери кирпич родного дома и вкушай его, рассыпчато-страничный, с мороженым. Или изюм сердоликовый в дуршлаге, словно морем промытые насквозь камешки, ешь мягкие сладкие камешки, плавный стан Квартеронки удаляется в тропический сад, и ты спешишь за ней из другой книги через широкий оранжевый корешок, Белый Вождь! О Миссисипи! Твои жёлтые воды впадали в Волгу и синели на томном, как взгляд, ветру. Пышные ивовые острова, желанные, как горизонт, но вёсельно достижимые напрямки через чёткие каре-синие волны фарватера.

Чёрный лохматый цветок с блаженным голубовато-карим серёдкой-глазом, второй глаз запахнуло шерстью, несётся по дуге встречного ветра мимо протянутых к нему рук, почти взмывая на залихватских галифе кривых задних лап (слишком рано стал дрессировать, поднимать на задние лапки). Иногда и вовсе убегал, наяву и во сне, открытая в неизвестность и безысходье калитка. В Москве – постоянное терпеливое пыльное нечесаное чудо – под шкафом, стоически ждёт прогулки пока восторженно-жестокий хозяин лежит на софе с запрокинутым томом Жюля Верна и дающим закономерную течь на плед дуршлагом с намытым сердоликом.

– Томик, гулять! – наконец.

Возня под шкафом, и пыльное намаявшееся счастье торопиться, старательное подвиливая хвостом, по коридору в прихожую под ошейник.

Пятнадцать лет сниться страшным снам, что Томик потерялся, а потом, наоборот, будут сны, что Томик преданно вернулся из царства теней.

Он называл Тома – Мнимнолем, Зи-зи, Нинелем, Тосей-Босей, Арнольд-дольдом, Невозможным, а был невозможным сам, невыносимым. Невыносимо нежным и невыносимо жестоким.

Поздний ребёнок, очень поздний, в последний момент родился, вошёл в жизнь, как солнце в море, неминуче. Безумная радость пожилых родителей, вспышками, трескучими салютами, когда оттенок ярче цвета: малиновый, кипенно-вишнёвый, васильковый. Рано поседевшая мать кормила молодой, юной даже, грудью, помнил – не сойти с места! Резкие, истеричные звуки скрипки били в зимних утренних густо-голубых потёмках по тоненьким нервам сквозь млечный сон. Седая, а потому как-то вечно юная, мама из юной цвета будущей любимой страницы груди на первый Новый год – шампанское. Попотчевала из груди шампанским. Заснул на сутки, проснулся, пожаловался, морщась: «Гойко!..». Всплеснули руками над колыбелью, как феи, со старшей сестрой: «В полтора месяца – понимает, в полтора месяца – говорит!». Но это было единственное слово: горько.

Впал в младенчество только в двенадцать. Стал играть в куклы, шить им одежду. Огромная, измученная любовью к его отцу, скрипачу, списанная концертмейстер-аккомпаниаторша стала бонной. Аккомпанировала отцу – забраковал, полюбила отца – забраковал. Хотя у него было много таких женственных теней, и он их, как и положено, отбрасывал от себя. До того Милёнок кукол презирал, любил взрослых женщин. Воспитательниц яслей, маминых подруг. Чувствовал себя великаном: лужи – Карибские моря, московский снег – горные хребты Эллады, трава – деревья рыцарского леса, а великану и подруга нужна огромная, до неба, чтобы вместе можно было рассматривать на ладони рыцаря в дивных изумрудных латах. А тут к двенадцати презрел взрослую огромную женщину, полюбил кукол.

На что рассчитывала в этом своём безвозмездном служении? Думала сместить мать, сбила с панталыку ранняя седина? Между отцом и Олей не было устья какой бы то ни было страсти. Тогда зачем неизменно приезжала, корпела над волшебными бальными платьями для кукол. Упрямо; это упрямство не возмущало, озадачивало и попускалось. Страсть перешла в упрямство. Страсть и есть упрямство, которое переходит в музыку, а потом опять выгорает в страсть и немое упрямство. И в этой пытке, и в этой пытке, и в этой пытке многократной страсть оборачивается верой, правдой и смирением.

Оля, бонна, прикипела к мальчику. Кукол переодевали, купали, водили гулять, ссорили и мирили. Оля привозила их в больницу навестить «папу», когда тот сверзился во дворе с дерева и заполучил компрессионный перелом. Мать приехала вечером. Оля ей: «Вы только не волнуйтесь…» – «Где мой сын?» – надвинулась мама. «Присядьте, пожалуйста!..» – «Что ты сделала с моим сыном, мразь!?». А она ничего не сделала, пристрастила только к куклам, с дерева он сам упал.

В игре не сходились концы: он – папа куклам, она – мама куклам, а друг другу они никто, не жена же она ему, даже понарошку. Разделила любовь к Тому, называла его тюхом, видела в нём не собаку, а лесного забавного душка из-под исхвойного гумуса, от вольготных сказочных пустот. Как праздничный вечер, наступал в Москве Стокгольм, и можно было дышать ванилью залива и корицей лилового искристого неба над палевым домами с маковками. За марками ездили на Калининский проспект всякую неделю, как за обязательным счастьем. А в Вахтанговском сильно пахло в фойе икринкой на дамской ладошке, театральное чудо лелеяло и провожало равнодушно козыряющими фонарями. У Оли на голове – по тогдашней нелепой моде – вязаная труба складками. Загодя свершились свидания и блуждания по Помпее в долине Смоленской высотки, уму непостижимо, ведь не играют мальчики в куклы в двенадцать лет! Москва была, как леденец, и Леннон тонко улыбался из-под вороного винила, под ночь Оля нежно щедрилась на жаркую аджику в сладкой и тёмной, растомленной в утятнице на медленной газу капусте. Вкус был тонкий, как её пальцы. Мнительное откровение перед самым сном: «Вы меня не любите!». Странный мальчик, почему эта взрослая женщина из другого города должна сию секунду как-то неслыханно его любить? Оля смотрит в ответ торжествующе, величественно ложится на отведённую ей раскладушку с коричневыми подсолнухами.

Две тётки в озёрном выгнутом Осташкове, зелёная святая уха Селигера, городская изба, обе девицы, что-то семейное, только третья вырвалась в Ленинград, вышла за офицера, родила двоих, но на дочери сказалось, когда вывело опять к ястребиной каре-синей Волге в Калинин-Тверь, там – исток, здесь – верховье, торжественность характера по женской линии, Волга усиливает торжественность, ястреб над-от острова следит за целомудрием, однако торжественность без ястребиной жестокости курам на смех. Почему-то в ящике в прихожей очень много мужских одеколонов, неужели отец офицер-сапёр с вязкой проседью такой модник? Нашему Милёнку понравился особенно «Консул», это потому что – Спартак Джованьоли и рядом сиреневая курчавая Валерия, древние молодые вина, римская идиллия под пригорочком возле ручья на военном плаще, едкий запах кожи, плетёный поводок Тома, он же – плеть, любимого раба и бьёшь любя, бьёт, значит любит. Но Том не лизал бьющую руку, патриций, смирялся, но не заискивал, и к миске своей, как ни проголодается, сразу никогда не подойдёт: посидит сначала, полежит на дистанции, посозерцает её. Протянешь глумливую руку, он залает оскорблённо, но не укусит, и всё равно к тарелке жадно не бросится, а потом только неспешно подойдёт, вдумчиво обнюхает. И Олю заставлял подкрадываться к Томовой миске. Потеха. Когда аристократ ест, даже с пола из алюминиевой гнутой миски липкий сохлый геркулес, он восхищает. Хотя – изысканная помесь: klein и mittel пуделя. Отец – иронический человек, хотя с волжской торжественностью в сердце, волжская вода на лбу, когда исполнял. Мать в чёрном каракуле пошла к ветеринару делать прививку Тому от бешенства. Вернулась, гордо встала в чёрном тяжёлом каракуле с чёрным каракулевым понурым от укола Томиком на плетёном поводке и объявила из коридора: «Ветеринар с порога сказал, мы, как вошли, он сразу сказал: «Полукровка!» – «Так это он про тебя… – вкрадчиво объяснил отец, – про тебя». Старшая сестра рухнула от смеха под стол, отец метал смех, как Зевс молнии, и повергал им под стол.

Оля призналась со всей своей убеждённой серьёзностью, что видела призрак его отца. Сидела на террасе, пила чай с его матерью, мать спиной к двери, а Оля, значит, лицом. И тут храп в зябкой утробе дома прервался, и отец, полупрозрачный, на четвереньках, выглянул на террасу. Внимательная Оля заметила его, отец живо исчез, и храп возобновился, разросся. Это ещё что! Когда училась в Горьковской консерватории, сняла частную в избе в пригороде. За ужином говорили с хозяйкой о том, что живёт в соседней деревне колдунья. Ну, поговорили и спать пошли, а ночью Оля проснулась от скрипа телеги. Телега задела угол избы, так что стекла задрожали, а за ней – другая телега, и тоже задела избу, а за той – третья, и так далее. И всё сильнее задевает. А забор? Был забор. Что ж… Оля тогда закрыла глаза и неимоверным усилием воли заставила себя заснуть. И когда в музее-усадьбе Мелихово ночевала, проснулась, а над лицом её женский силуэт мерцает в темноте, и ещё покачивается из стороны в сторону, и снижается-снижается, тоже глаза закрыла и заставила себя заснуть. А в детстве… в песочнице играла, идёт старуха, остановилась, поводила над песочницей руками и дальше пошла. В Осташкове колесо выкатилось на улицу. Что за колесо? Никто не знает. Ему палку между спицами вставили, а оно в старуху превратилось с палкой в спине. Так вот. Шторма на Селигере… Таких высоких волн и на море не бывает. Нет, не бывает. Счастье оставила в Осташкове у Селигера, приберегла, припрятала у тёток, для кого?

Античная полноватость, густые тёмно-русые брови и волосы, забранные ракушкой, близорукие умбровые глаза на гневном обиженном выкате под очками, округлый лоб с клубневой смуглотой и свечным открытым бликом, как забывчивый след от ладони, открыт для молитвы, швейного дела и спора, для другого как бы неподступный, на самом деле, взывающий из междукрылья, слабые гибкие пальцы (почти профнепригодна: какой пианист? даже не пианисточка! Не ласточка! Гусыня!) с изгибом в обратную сторону, как и гусиный нос чуть на сторону, полные смуглые по абрису губы, нецелованные, недораспустившиеся. Стопы направлены внутрь, локти не отводит от тела. Ноги стройные, статные, но гусиная кожа на бёдрах, стародевичий озноб, высокая упругая, как вода для дерева, грудь. Осанка всегда нелепая, будто на вдохе. Сильный мальчик, всегда побарывал, клал на лопатки в комнатных единоборствах, раскидывал ей локти от тела, умбровые глаза тогда гасли, спёртая бабья сладость томилась, поверженная, утончалась дымной струйкой, ноздри крепли. Победитель смотрел, сидя на ней, и не понимал. Потом, одной бессонной ночью у неё на квартире в Твери, понял.

С вечера накупались в Тверце, деревянные буи-колоды, за ними водовороты, Тверца, хмельная смиренница, опасна, и от дома близко, как сон от бдения. Спали в одной, родительской, комнате, две кровати, офицерская семья. Она прошествовала в кровать в своей тёмно-сиреневой с исчерна-сиреневыми кружевами шёлковой ночной рубашке, с оттопыренными тонкими пальчиками, чем больше оттопыривала, тем больше таращила глаза, тяжёлая, неслышно легла, сразу уснула, всегда спала на спине с вздёрнутым подбородком, словно придирчиво слушала музыку, вздёрнутым носом, чуть выпяченными, как для сурового пальчика, губами. В темноте, под одеялом, под ночной рубашкой, вдруг увидел её всю, первый раз в жизни увидел так женщину. Закрыл глаза, но и через веки видел её всю, с плотными сгущёнными сосками начеку, высокой, положившей её на лопатки грудью, с ассиметрично завалившимися внутрь носками стоп. Приторный, едкий запах её тела просился из-под одеяла, отрок угорал в нём. А что если сейчас затеять борьбу? Она же никогда не отказывала ему ни в одной игре: верно ползала за ним с длинным деревянным ружьём-Зверобоем в песчаном лесу, ходила с этим ружьём на плече по деревне, как сумасшедшая, а на самом деле не прекословя – ему, обшивала кукол в чердачной светёлке избы, купала их в Волге, сражалась с ним на коротких струганных мечах до рассеченных запястий, покупала ему толстенные иностранные книги с красочными диснеевскими героями, роскошные почтовые марки экзотических стран на всю свою зарплату (на что потом жила, ездила к нему из Твери?). И покорно сидела рядом, когда он, не чувствующий своей наготы, принимал ванну вместе с куклами; любил задерживать дыхание под водой, поэтому – секундная стрелка. Когда он замирал под водой и волосы его колыхались, она, с секундной стрелкой, ощущала его в своей утробе. Один раз рассердила, не уследила за стрелкой, задумалась. А это, может быть, был самый-самый рекорд! Так почему бы и сейчас не затеять борьбу? Но сейчас нельзя, как за древесные илистые буи Тверцы, это было бы слишком хорошо, это можно только в снах. В детстве нельзя бояться, знать «слишком», но, наверное, это уже было не детство. Испугался? Да он всегда смеялся над её надменным гневом! Над её вытаращенными умбровыми глазами! Хотя – чему посмеёшься, тому и послужишь. Этой ночью он готов был ей служить. Наутро вроде вернулось детство, забежало напоследок. В отместку, как бы случайно, когда была ещё в ночной рубашке до пят, окатил её «Консулом», чтобы всё-таки сняла не по своей, по его воле. Впрочем, так всегда и оставался с ней на «вы».

Её выгнали со смехом. Сама ушла, но её понукали смехом. Она отстаивала гениальность Альфреда Шнитке, а мама ненавидела… Нет, совсем не Шнитке – что ей Шнитке? (Ну и нудный же вы, Альфред Терентьич!) – Олю, ревнуя её к мужу и сыну. Она со злым смешком вспоминала, как Оля своими гибкими пальцами меняла уксусные примочки на лбу у мужа, когда тот распростёрся в лихорадочном жару. А теперь – Шнитке. Добрую маму могла пробрать только двойная доза ненависти. Шнитке оказался слабым местом Оли. «Он – сумасшедший!», – смеялась мама, и все смеялись, особенно смешливая старшая сестра. А разгневанная беззащитная Оля бежала по улице, и из сумки её торчал и развевался большой кружавчатый лифчик. И мальчик смеялся, гикал ей вслед, как кочевник.

Милёнку исполнилось четырнадцать. Оля канула за Иваньковской густо-серой далью и забылась, размылась. Милёнок был в ужасе, что куклы его не подрастут, он был в отчаянии, что они теперь останутся одинокими, неприкаянными, ожившие, познавшую отцовскую и материнскую ласку, озорной смех и утешные слёзы, детство, заговорившие наперебой. Он усадил их, было, на пианино, как это делают старые девы, в лучших их праздничных нарядах, но это было невыносимо, они уже не могли опять стать просто куклами. Тогда он устроил между ними мордобой и оргию, последнюю игру, а потом убил их, истыкал шилом, и бросил кукольные трупы на антресоли. Так он расправился с ними, потому что никак по-другому не мог справиться со своей любовью к ним. Одна кукла, Илюша, была, впрочем, спасена. Илюшу он подарил своей младшей двоюродной сестре, у той было много игрушек, и Илюше она не оказала никакого почёта. У кукол нет будущего, но мог ли ребятёнок, гугушка, пулечка предполагать это? А о чём думала взрослая Оля? «Вхожу, – рассказывала возмущённо мать, – а эта огромная баба с серьёзным лицом прыгает рядом с моим сыном на кровати!».

В старших классах с приятелями изнурённо рассматривали порнографические журналы, у них был смешанный клейкий запах лаковых почтовых марок и телесного кукольного винила и бьющий в голову букет смаривал. Дети подземелья, колониальное отрочество, особое слово «разврат», обязательное и желанное, как прыжок через «козла» в очередь на физкультуре, африканская тень усаживается сверху, затмевая головой форточку, алюминиевые огурцы катаются по брезентовому полю, она умеет двигать собой в полный рост, она знает толк в полный рост. Мама, что мы будем делать, когда она двинет собой? Так и не получилось стать прыщавым подростком, так и не удалось полюбить Rolling Stones, довести пальцы до необходимой липкости.

Но после осточертевшей школы Москва заново стала просвечивать, как костяная. Нагота оказалась не назойливой журнальной, а лёгкой, как птичья кость, и при этом пешей, чуть уставшей от ходьбы. Целовал пахнущие виноградом пальцы ног, о этот девчачий наклон головы, когда пристально наблюдает, как ей целуют кончики ног, с тщанием процеловывал бледный прохладный фарфор под густыми волосами. Влагал свою душу, не заботясь, что там может быть, что-то уже есть, и спал, и ел вместе, не расставался, никого не подпускал. Но мама смеялась: сколько можно играть в куклы?

И куклы под материнский и его смех бежали в небытие, за кулисы окоёма. Он, оправившись от смеха, догонял, воровато играл в них по секрету от матери. Игра серьёзней жизни, сугубей. И ведь любил их, как любят жен и любовниц, как любят раз в жизни. И тех кукол, в которых раньше играл с Олей, тоже любил всем изнеженным сердцем, только Олю одну не любил.

Или – любил, но боялся в ней человека, мама запугала человеком, что – человек придёт… Как страшно! Нет ничего страшнее человека. Гойко… И прогнали человека, не успевшего в смятении надеть лифчик. А потом приводил к себе Суок, мыл её, заплетал ей косички, обожал её как маленькую фаянсовую богиню, а когда в ужасе нащупывал в ней человека, живые кости, в ужасе высмеивал вместе с седой вечно юной матерью, не жалея даже кружавчатого лифчика.

Смех прекратился, только когда ушёл Невозможный, Том. Он болел, частичка лёгкого выпала из горла, и он подрагивал от плавной предсмертой агонии, окровянил подушку, смотрел виновато, как всегда свернувшийся в аккуратный клубок, лапка к лапке. «Прости! – говорил его красноречивый взгляд, – я всегда выкарабкивался из смертельной ямы ради тебя, ты хотел, чтобы я был вечным щенком, и я был им, вчера я ещё резвился, чтобы тебя порадовать, хотя мне это было нелегко. Но теперь я больше не могу. Прости». На следующий день он опять был весел, беззаботно он убежал в лес, засохший чёрный цветок с седым зрачком, и более не вернулся. Ушёл умирать. Хлынул дождь. Это был конец спектакля, опустился мокрый глухой занавес окоёма. Том всегда был вместе с куклами, присутствовал укромно при всех играх страсти, словно извинял. А кто знал, что рассветное окно без близкого силуэта на нем так невыносимо? Том предупреждал своим смирением, ведь в смирении самое строгое предупреждение. Наверное, он был заодно с этими, в платьицах, с живыми слезами на длинных ресницах, их можно было мыть, целовать, наряжать во что душе угодно, таинственно возить их на дачу, рассказывать им гордые небылицы, накрепко зажимать их покорными бёдрами уши от звука проспекта; но мама смеялась над Олей, смеялась над позорным увлечением сына, его куклами. Куклы исходили живой кровью, но мама и сын смеялись над ними, как над лифчиком Оли. И только со смертью Невозможного кончилось детство.

Прочитано 3812 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru