Среда, 01 сентября 2021 00:00
Оцените материал
(2 голосов)

ОЛЬГА ИЛЬНИЦКАЯ

С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ЯБЛОКА
рассказы

СВОБОДЕН

Зря ты затеял разговор о свободе.

Отвечаю – ты будешь не свободен с тем, к кому подошёл, кому даёшь деньги…

Не свободен с тем, кому лжёшь. Ты повязал себя, поделившись постелью, хлебом, тайной. Не свободен с тем, кому помог. Забота о другом пуще неволи – ты не свободен!

Ничто не освобождает – если ты не один. Ни любовь, ни вражда, ни дружба тебе не в помощь.

Просто помни, когда не один – ты событийствуешь, соучаствуешь, сосуществуешь, а не живёшь свою жизнь.

Освобождает для жизни только одиночество. Живи один. Будь свободен.

Только тогда возможно наше со-беседование, только тогда – кто кого. Убей собеседника! Он пожизнен. Убей и стань свободным!

– И что тогда мне с той свободы?

– А чего ты хотел, когда подошёл спрашивать?

– Я хотел узнать, как становятся свободными.

– Ты не будешь свободным, ты обращён к другому. Будь счастливым, свобода тебе не грозит – он протянул мне ключи от квартиры, где деньги лежат, и захлопнул за собой дверь.

Прошло девять лет. Я вышел на случайной остановке поезда маршрута Одесса – Москва. Снял номер в гостиничке. Никто не знал меня в этом городе. Идти было некуда. И я долго шёл под дождём. Когда меня окликнули, сразу понял, вот оно, уже происходит. И пошёл на голос. И произошло. С тех пор на груди я ношу медальон, в нём – клочок бумаги с одним единственным словом.

Я не расскажу о том, чем заплатил за него. В этом слове помещена вся моя жизнь. И его тоже.
 

ИЗ МЕМУАРОВ САНИ И ШУРЫ РИК

ДВА В ОДНОМ

Когда-то солнце светило в окно и в луче золотистом плавали корабли. Я на кровати сидела, ловила корабли губами и глотала.

Помню, что бабушка вошла, сказала – Санечка, у тебя живот больше тебя и светится, и шевелится, что ты проглотила?

А я ответила – солнечное море с кораблями. И меня штормит, что делать, бабушка?

Она молча взяла меня за шиворот, отвела в чулан и сказала – посиди в темноте, может, поможет.

Сижу в чулане, свечусь, колышет меня из стороны сторону, как лампочку на столбе фонарном в бурю.

Здесь, на границе степи и моря, где мы живём, бури часто проносятся. Вот сижу, раскачиваюсь, свечусь на весь чулан и жду, когда эта ерунда закончится и чем.

А бабушка опять входит, и голос сердитый:

– Саня, не нравишься ты мне, может быть, тебя потрясти? И как начала меня трясти, как начала…

Вспыхнул чулан радугами, корабли заскользили сикось-накось, а старуха вовсе и не бабушка никакая, а тоже я, только старая-старая, и на бабушку похожа.

Вот мы смотрим друг на друга, и делать нам нечего. Чем всё закончилось, не скажу.

Вечером, когда родители вернулись с работы, они искали меня, искали, а бабушка им возьми да ляпни:

– Нет Сани больше. Я вместо Санечки.

Мама поплакала, погладила бабушку по голове, папа курил свой «Кент» до ночи, валерьянку они пили, или что ещё, не понятно было, потому что пахло ландышами.

К утру всё устаканилось. С тех пор мы живём втроём.

Когда же срок пришёл бабушке помирать, она благополучно отошла.

Похоронили её, вернулись с кладбища, а я сижу на кухне, картошку ем, ещё которую бабушка приготовила.

На меня никто не реагировал, вроде это в порядке вещей, чтобы я неизвестно откуда вернулась и сидела, ела… вроде и не пропадала вовсе.

А по бабушке я не скучаю, потому что мы живём в постоянном присутствии друг друга.

Такие дела.

КАКОГО ЧЁРТА

Ну да, помню, Розка эта, коза соседская… Я тогда в деревне гостил, когда бабушка ещё живой была. Ну, значит, я гостил, ходил везде, где можно было, укроп там рвал для окрошки, огурчики с луком, морковку за хвостик из грядки дёргал. А потом бабушка меня послала в погреб.

Кому это понравится – в погреб, да там паутины километры, и ещё эти, как их, коси-коси – ножки, ну точка такая с восьмью хрупкими лапками (щекочут, если по тебе пробегут).

Говорю бабке – какого чёрта, я туда не полезу.

Отвечает – тогда иди, погуляй, Шурик. Пошёл и гуляю. А тут эта коза.

У неё бант розовый ещё над ухом, капроновый такой. Потому Розкой и звали, что бант как розочка.

Я задумался об эротике, нам на сочинении тему такую перед каникулами давали, «Эротика в произведениях поэтов Серебряного века». Стою и вспоминаю, как описывал длинные каналы Венеции, по которым гондолы туда-сюда, туда-сюда, и с них девичьи голоса доносятся, и вскрики гондольеров, и звуки поцелуев под нервную музыку скрипки. Тут эта Розка, коза такая, подошла и приложилась ко мне, зараза, своей головешкой, она мне как раз по самое то самое, меня аж заколдобило. Стою, словно аршин проглотил, и перед глазами розовый бант трепещет, потому что трётся она об меня башкой своей.

А тут бабка моя вышла на крыльцо и как закричит – Шурик! Шурик, не обижай Розку!

– Я? Да чтоб я Розку? Да какого чёрта, я Розку-то…

– И я в ответ, – какого чёрта ты орёшь, как заору! Тут всё стразу и прекратилось. А что всё? А вот то самое и прекратилось.

Одни воспоминания остались. Лучшие воспоминания за лето. И когда нам опять сочинение писать велели, про то, как мы лето провели, я всё это и описал. А мне поставили… Да ничего вообще.

Вызвали в учительскую, и русачка противно так сказала – Рик, какого чёрта ты пишешь, как тургеневская барышня?

– Заблудилась, училка, как сказать. Я от неожиданности ей ответил – да какого чёрта, Роза Витальевна, вы меня сюда пригласили, чтобы что?

И посмотрели мы друг на друга, как в афишу коза.

___


НАЧАЛО КОНЦА

Вывернутый наизнанку столбик пупка ходил, как поплавок над безумной рыбой, наворачивающей круги. Волны перекатывались слева направо и слева же вздымался бурун, маленький и остренький, словно рыбка выставила локоток, стараясь справиться с наворотом очередного круга. Наконец, ей удалось затормозить движение и, видимо, сорвалась она с крючка. Боль приутихла, поплавок замер, локоток убрался вовнутрь. Четыре глаза отпустили последнюю волну, шторм затих.

Хозяйка живота улыбалась, а её мужчина осторожной ладонью огладил купол – атласный снаружи, твёрдо-живой внутри.

– Пупок уже не спрячется? – спросил мужчина.

– Не спрячется. Он теперь опустится ниже, когда Малыш надумает выйти, – ответила женщина.

Минут десять Коля и Вита общались со своим первенцем.

– Запомни число, – Вита озабоченно помолчала, – какое сегодня?

– Двадцать первое апреля.

– Зашевелился! Ему надо двигаться. Он так кислород себе добывает! Чем больше ему будет нужно ветра, тем активнее он будет. Понимаешь?

– Ну, гулять станем, чтобы больше кислорода.

– А ты понимаешь то, – Вита побледнела, – что мы будем гулять снаружи себя, а он – внутри меня! И вот такие штуки будет выделывать живот. Думаешь, мне это как?

– Да ведь он маленький!

– Пока маленький. Его там всё больше, это я – маленькая, а он растёт, и ему тесно, он локти выставляет, видел? Тебя это умилило. Но это ему во мне тесно, это меня он изнутри расталкивает. А ты умиляешься?!

Вита погладила живот слева внизу, оттуда отозвалось, остренько локоток выставился. Или пяточка, разве разберёшь?

На улице воздух был упоительно сиренев. Душные облака застывали и радовали глаз концентрированным цветом. Пробегали под ногами красные кошки тюльпанов, игрушечные барашки гиацинтов.

Ему сладок был воздух, он запах ощутил его и вкус. Обнаружил, что видит барашка то розового, то другого какого-то, то опять розового. Иных он от розовых отделил, потому что иных она определила, сказав – фиолетовый, почти чёрный гиацинт! – И ему стало душно, его сдавило волной её страха, от которой его кожа поджалась, а дыхание прервалось. Он запомнил, что барашек – это ещё и гиацинт, если розовый – сладко, фиолетовый – дышать трудно и холодок по коже. И он запомнил её интонации – почти чёрные гиацинты звучали как вопль о пощаде, громкая жалоба, крик о защите.

Второй голос, не её, а того, который рядом, спасающе и непонятно произнёс:

– Это всего лишь красивый цветок, забудь, не якори фиолетовым себя и малыша! Забудь.

– Он видит через меня, – сказала Вита. Он внюхивается. Я чувствую. И он понимает про гиацинты. Он чует моё горе!

– Не мудри, – успокаивающе-вопросительно сказал Голос, который рядом. – Он не может ничего понимать и чувствовать о том, о чём ты сама уже плохо помнишь.

Малыш мягко тыкался внутри живота, как тычется лбом собака в ладонь.

– Хорошо, – сказала Вита. Ему сейчас хорошо, и когда он не похож на обезумевшую рыбку, мне тоже хорошо. Он тычется в меня носом!

Он в такой позе, что носом не может, – произнёс Голос, который рядом. – Это не носом, лбом. Головёнкой.

И легла на голову Малыша дополнительным и вопрошающим теплом его рука. Сквозь купол с листком ладони Малыш ощущал мир, в котором его не было. Мир был странным, в нём быстро и громко двигалось, и всё, что было не она, его продолжающая, было чужим. Посягающим на неё.

Малышу не нравилось, что она часто отвлекалась от него, пропадала среди иного. Особенно раздражало, когда она сжималась, и где-то глубоко и низко трогала похожее на неё же. Вроде волосы гладила, но где, куда она тянулась? Волос было много, и они не были неподвижны, как вверху, а уворачивались, и влажно прикасались к её щеке или колену, остро прихватывая руку. Тогда она вскрикивала, пугала Малыша обжимающей теснотой, криком сдавливала. Это называлось «не дергай тигра за усы», так определял Голос, который рядом.

Она отвечала – не может собака вреда мне причинить, собака понимает!

У Малыша постоянно возникали сложности, смысла которых он не понимал. Например, барашки, которые розовые гиацинты, были сладкие, а фиолетово-чёрные барашки были опасны холодным сжатием. Тигр, которого «за усы не дергай», был собакой «не приносящей вреда», которая «понимает». Почему же тогда она вскрикивает, руку отдёргивая?

Голос, который рядом, не всегда защищал, а делал иногда так, что она напрягалась, бежала, Малышу тогда становилось тесно, жарко или холодно, он двигаться начинал, судорожно сопротивлялся ей, плохо реагирующей на Голос, который рядом. Почему?

С каждым новым днём Малыш всё лучше понимал её, ему нравилось, что она выбирает места, где много барашков-гиацинтов, облаков сирени и кошек-тюльпанов, «у них ушки глянцевые, как не у кошек, им жёсткой шёрстки недостаёт», бормотала, присев на корточки. Эта её поза тревожила Малыша, он оказывался близко к месту, где Вита заканчивалась. И тогда Голос, который рядом, звал её:

– Мамочка! Мамочка, поднимайся, а то китайчонка родишь!

– Почему китайчонка?

– Потому, что в Китае, – объяснял Голос, который рядом, – рожают на корточках. Над горячим кирпичом! Малыш твои приседания поймёт как приглашение и заторопится:

– О, – сказала Мамочка, – О! Он тебя слушает! И ещё хочет!

– Я? Ещё? Я вообще ничего не хочу, – подумал Малыш. – Вы там все двоите, одно есть одновременно другое, и ещё там есть это, волосяное – мокрое – острое, отчего Она отшатывается, оно сразу тигр и собака, два в одном! Два в одном, лижущее, кусающее и – перхоть убивающее, оно всё понимает! Не хочу я к этому. Ещё чего!

Малыш взбрыкнул протестующе. Мамочка аж присела.

– Ух! – сказала Вита, – он меня саданул из-за этой собаки. Почему он её не выносит? Ник, ты купал Фимку шампунем, два в одном?

– Угу.

– Вот! – сказала Мамочка торжествующе, – вот! Малыш не переносит шампунь. Он будет грязнулей!

– Откуда ты знаешь? Как он может уже что-то не любить?

– А он меня стукает всякий раз, когда речь заходит о Фимке, обо всём, что с собакой связано. Ни погладить псину, ни шампунь в руки взять. А когда я облокачиваюсь на подушку с тигром, – вдруг добавила, – и взгляд расширился, – О, Ник! Он думает, что тигр и собака – одно и то же!

– Не фантазируй, – сказал Голос, который рядом, он же Коля, и Ник, – Малыш ещё амёба, он не думает.

–Так, – подумал Малыш, – я это вообще что-то! Дитя, Малыш, Наш толстенький, Драчун, Хулиган, Заинька – Солнышко, и вот ещё Амеба. Да этот Ник, Коля, Голос, который рядом, – полный крези. Она всё о нём правильно знает. Что же мне делать с ними?

Когда она ложилась спать, Голос, который Ник, который Коля, Который Голос который рядом, мешал дышать Малышу, жить Малышу мешал, врывался в неё, входил в неё, вползал, пока она ему позволяла. Почему-зачем она позволяет, а сама плачет из-за этого, приминающего его, Малыша, жизнь. Не делала бы она этого с Голосом, который рядом! Стоит отдалиться Голосу, который рядом, когда вообще исчезает он, дышится вольно, и она спокойна. Пока о Нике не подумает. Вспомнит о Голосе, который рядом – и сразу напрягается – где он, думает, с кем? И так далее. Кошмар этот Ник. Он нам с мамочкой мешает, мешает. А Вита жалеет его. А не меня, не меня? – пугался Малыш.

Особенно раздражало Малыша настойчивое ожидание, которое Ник и Вита громоздили с утра и до утра последние дни. Время – всё чаще это слово врывалось в Малыша, заставляя сжиматься. – Время пришло! Уже скоро! Не пропустите время!

Малыш ощущал время как мамочкин страх. И пугался. Вита тонкую руку вытягивала, обхватывала запястье колечком пальцев правой руки и говорила, тревожась, Нику:

– Ну, просунь кулак через колечко!

– Кулак не пройдёт, – сокрушался Ник.

– И тогда они возьмут ножницы – чтобы просто разрезать. Без анестезии! – с ужасом шептала Вика.

– Но ведь не обязательно, – кости у всех расходятся, и у тебя разойдутся. На два сантиметра! – Успокаивал Голос, который всегда рядом.

– Всего на два!

– Почему ты думаешь, – спросил Ник, – что голова малыша как мой кулак?

– Потому, – отвечала мамочка, – что ты отец его!

– Так, – подумал Малыш, – мало того, что Голос, который рядом, это Коля, Ник, Гад, Любимый, он ещё и Отец! Вот почему он меня поджимает! Наверное, и дальше собирается. Что собирается? Что они вообще такое говорят, при чём здесь моя голова, его кулак, её колечко и ножницы! И ужас, ужас, которым она меня стискивает последнее время. Прямо выталкивает. Ой! Да ты что делаешь! По-че-му-ууу. Я не хочу, – подумал вдруг отчетливо и спокойно Малыш. Я не хочу туда, куда она меня выталкивает – к этому Гаду, Отцу, Голосу, который рядом. К собаке. К ножницам. К горячему кирпичу. Они говорили, вдруг я стану китайцем, когда наступит время. Я не хочу наступления времени! Корточки! Пусть не садится на корточки! На корточки нельзя. Что делает, что она делает!

Вита, присев с трудом на корточки, застегивала босоножек и, удивляясь, смотрела, как под ним натекала лужица.

– Всё – сказала она себе. – Всё. Это конец.

Медленно, очень плавно поднялась и сказала Нику:

– Вот. – Показала на лужицу.

– Что?

– Началось. Время!

Малыш напрягся:

– Уф! Себе она сказала – конец, Нику – началось. А мне? Что, конец начался?

Малыш заёрзал возмущённо, мамочка возмутительная трусиха, ну, началось что-то, конец, а дальше-то что? Ему что делать?

Родители его, путаники несусветные, странно себя повели. Она в постель легла. А он пошёл в гараж, машину готовить. Чтобы её из постели вытащить и в машину посадить. Зачем? Вот он ведёт машину и говорит:

– Родная, раз началось, скоро всё кончится, мужайся, ласточка моя, я с тобой, не бойся, всё будет хорошо!

Мамочка вся топорщится, изумляется, то сжимает Малыша, толкает, то затихает расслабленно, подышать даёт. То опять взашей, и дыхание прерывает, и сама не дышит, а потом вообще сжалась в комочек – не повернуться, не шевельнуться Малышу.

Малыш противился, упирался, цеплялся за мягкое, но оно, мягкое это, внезапно твердело и уходило из-под цепких пальчиков, толкало, опять приминало и что-то кожу обволакивало, липло, а привычное, тёплое и жидкое исчезло, удобно и мокро больше не было, а только страшно, сухо, шершаво, потом темно, и скользко, и удушливо…

– А-А-А-А, – удивлённо и певуче прокричала Вита.

Ник газ прибавил.

– У-У-У-У, – тянула Вика.

У Голоса, который всегда рядом, дрогнула рука с тормозом, и угодила по затылку Малышу.

– Ах, – сказала Вита. – Не бойся, Ник, мы успеем. Но почему он больше не толкается?! Он перестал!

– Ещё чего, – подумал Малыш. – Ещё чего! Я уже всё понял. Не хочу. Я не хочу к вам, к собаке, которая всё понимает, которая тигр, которую можно дёргать за усы, которая пугает. Потом колечко, ножницы, кирпич горячий, по затылку вот уже дали. Ужас, ужас, ужас – мужественной будь, начало, которое скоро кончится. А я? Что? Не надо! Мне –туда не надо.

Меньше чем через час окровавленного Малыша вытащили безжалостные осторожные сильные умелые руки на Божий свет. И Малыш протестующе закричал.

– Вот и всё, – сказали руки, – какой горластый! Посмотрите, мамочка, – лихой казак, с чубом!

Вита увидела орущего лохматого маленького Малыша и вдруг поняла, что он сюда, где его ждали, не хочет, протестует, скандалит.

– Солнышко, – сказала Вита, – не бойся, – маленький, я тебя всему научу! Ты только не бойся. Я люблю тебя!

И Малыш узнал её голос. И поверил ей.


С ДНЁМ РОЖДЕНИЯ ПОЧИТАТЕЛЕЙ ГОГОЛЯ

Однажды я проснулась не в себе. А в Гоголе.

Смотрю в потолок, а там сосновые дощечки вместо белого поля. Смотрю прямо перед собой – а под взглядом замирают в полёте гоголевские «Мёртвые души», оба тома.

Вот оно что, думаю, надо перепроснуться, а сама глаза скосила вправо, и там опять сосновые дощечки. От ужаса зажмурилась – ну точно, я – Гоголь, вокруг доски сосновые… и ухнула, провалилась в глубину нового сна, и проснулась уже в себя, слава богу.

Утром на кухне кофе пили – я и гостья моя, журналистка из «Правды Украины», она специально приехала на гоголевские чтения – взять у меня интервью, и я вежливо ей свой диван уступила, а сама ушла спать на лоджию.

Лоджия у меня на модный манер обшита экологической дранкой сосновой, и ни дай бог мне ещё раз так проснуться, взглядом в потолок, да ещё направо посмотреть и ощутить себя Гоголем в домовине!

А с моей гостьей мы перед сном долго беседовали о «Ревизоре», и «Носе», о легенде посмертья Николая Васильевича.

Утром я рассказала приятельнице об ужасном сне своём, а ещё, говорю, приснилось, что панночка голая явилась, стала мёртвые души ловить, из обоих томов.

Приятельница рассмеялась – не приснилось тебе, то я после душа на лоджию вышла, а я обычно после душа не вытираюсь, а обсыхаю, так здоровее, вот тебе панночка голая и привиделась. Мы с тобой даром часа два о Гоголе перед сном говорили?!

Очень впечатлилась я гоголевской нашей историей, и когда гостья меня покинула, вызвала я рабочих, они экологическую сосну на лоджии ободрали, обшив заново потолок и стену белым пластиком. И я теперь там как в реанимации.

И там, в этой реанимации, стоит книжный шкаф, две полки занимают книги Гоголя и о Гоголе.

Люблю я этого замечательного писателя. Люблю, но больше не читаю. Боюсь.

Утра доброго! Но да какое же оно доброе, оно – первоапрельское, такое утро точно добрым не бывает. А вот гоголевским вполне.


РОЖДЕСТВО

На Рождество мне захотелось увидеть своих ушедших – в Нескучном саду я вглядывалась в небеса. Сыпался сухой мелкий снег. Стихи читала1.

«Что есть мир? Всего лишь чудо,

оторопь пространства.

Что Христос, Мухаммед, Будда?

Мифы, иностранцы.

…Что есть Бог? Всего лишь слово –

звонкий небосWORD.

Суть всего, всему основа,

тот, кто нас спасёт».

Громко ни у кого спросила:

– «Что есть Бог»? И ответила себе сердито:

– «Всего лишь слово из трёх букв».

Было тихо и благостно, холодно и отстранённо. Убегала дорожка в глубокий овраг.

Постепенно холод заполз в варежки, выстудил ложбинку между лопаток, они уже превращались в острые лезвия. Снега мельтешение стало острее, сквозь него смотреть значило видеть невидимое. И тогда взгляд остановился на огромных корнях дерева.

Там, среди корней, стоял ослик, лежала Мария и тихо дышала большая комолая корова, в облаке тёплого дыхания заплакал младенец.

– Рождество, – сказал проходящий мимо мужчина спутнице, – мы впервые отмечаем в самоизоляции.

– Пора домой, – ответила она, – метель усиливается!

Лица их скрывали белые маски. А глаза смотрели знакомо.

Я закрыла глаза и увидела смеющееся лицо сестры.

Пара прошла, почти задев меня, и донёсся знакомый родной смех.
____
1 Из стихотворения Константина Ильницкого «Всего лишь повод».


ПРИМЕТА

Стоишь в музее современного искусства, и словно ветерок прошёл, зацепив. Стоишь перед картиной в одном босоножке, а он парен в картине нарисованному. Стоишь, смотришь и знаешь, это очень плохая примета, стоять в одном башмачке, очень скверная примета. Если стоишь в одном – мама умрёт. Решаешься протянуть руку и р-раз – второй босоножек в руке!

Обуваешься, уходишь не оборачиваясь.

Примета не сбывается. Мама продолжает жить.


КОРОТКО О СЧАСТЬЕ

1

Помню время пейджеров. У одного пейджер был, а у другого был его номер.

Они тогда сделали вторую попытку быть счастливыми.

Не получилось.

Так с тех пор время так и тянется, неполучившееся стало формой их жизни.

2

В Сердоликовой бухте они уплыли к одинокой скале, проторчали там столько, сколько потребовалось для разговора, и вернулись на берег.

До полудня она собирала камушки, разгребая песок, два были серыми сердоликами, почти одинаковыми.

Она не думала, она знала, как знают рыба или птица, куда лежит путь её из Сердоликовой бухты, подарок берега забрала, он оказался годным для ювелирки.

А он думал, думал долго, до вечера. Вечером сказал, что дело зовёт в дорогу.

Она согласно кивнула, собрала чемодан и они улетели туда, где снег и ветер, и звёзд ночной полёт.

С тех пор прошло много времени. Она часто улыбалась и каждые полтора месяца стриглась, обнажая уши, украшенные сердоликами, забранными в серебро. Он сам их сделал на память о том заплыве в Сердоликовой бухте, когда они стали счастливыми навсегда.

3

Однажды ночью она умерла. Он до утра сидел, согревал её пальцы теплом своей большой ладони. А утром она отняла руку и успокоила её на остывшей груди.

Он понял, что она уже не вернётся.

На девятый день купил билет и уехал туда, где она когда-то нашла сердолики, взятые им в серебряную оправу.

Он пришёл в Сердоликовую бухту, доплыл до скалы и положил на край памятные серёжки. Набежавшая волна приняла их.


С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ЯБЛОКА

Ева разбирала куски картона, потом присела на корточки и загляделась на всё, что её окружало среди развалин. Среди развалин был мир, в который Еве не велено было попадать. За миром наблюдал старый еврей, за миром и за ней, Евой.

Старику было интересно – по пальцу девочки ползла улитка. Вдруг всё замерло.

На этих развалинах они сидят вечно – старый еврей, Ева и улитка на пальце.

Я потом сходила в это место – всё труха, всё хлам. Но там стоял буфет, старый искорёженный разрухой буфет. А между буфетом и стеной лежал свёрнутый в трубочку картон, небольшой совсем кусок, если развернуть – полтора метра на метр. В его поле, разрисованное временем, вползала улитка.

Я унесла этот разрисованный рулончик картона, друг выровнял края, теперь рисунок лежит на письменном столе.

…Когда Ева села за мой письменный стол, она надолго замолчала. Потом сказала:

– Зяма ушёл. Остались только я, улитка и вы. Вы кто?

– Я была яблоком, тем самым, что висело в саду, последним, подмороженным временем.

– А, – сказала Ева, – тогда понятно. Как вы думаете – Зяме плохо без нас?

– Он с тобой, Ева, пока ты помнишь о нём, с тобой!

– Нет, – сказала Ева, – он не хотел, чтобы я его помнила. Просил забыть. Ведь место, где вы взяли рисунок, было его домом. Дом разгромили нелюди. Всех поубивали. Кроме Зямы. А я пришла позже. Но вы-то это вы, вы должны помнить.

– Нет, – с моей ветки были видны только ты и улитка. Зяму я плохо помню – только что он дрожал над тобой и у него подгибались ноги.

– Это от старости и ужаса, – тихо сказала Ева и обвела пальцем улитку.

– Как вы думаете, – спросила Ева, – яблоко может вспомнить то, чего не увидело?

– Яблоко нет. А я могу. Потому что во мне много разной памяти.

– Но ведь улитка была живой, когда ползла, – задумчиво сказала Ева. – И яблоко тоже.

– Время как фотография, иногда с ним случается странное.

Там, в подвале, до сих пор лежит чемодан с вещами. Если ты не побоишься вернуться за ним, у тебя будет много памятных вещей о Зяме и всей его семье. У него ведь семья была.

– Не хочу, – сказала Ева. – Нет в моём сердце места для зяминых вещей. У меня Зяма – во всё сердце.

Когда кто-то садится за письменный стол, улитка шевелит рожками. Я уже привыкла. А Ева нет. Сегодня мы с Евой разговаривали о свете.

– Свет, – сказала я Еве, – свет это такой летящий луч, в нём пляшут солнечные пылинки. Если ты попадаешь в луч, становишься счастливей. И потом до вечера перед глазами прыгают солнечные зайчики.

Но я редко попадала в свет, поэтому мне недостаёт счастья.

Иногда свет стоит как стакан, попасть в него ещё большая редкость, чем в луч. Я попадала. Тогда всё говорит с тобой. Голоса оживают, и ты слышишь, что они говорят. Говорят на разных языках. На родном я помню только: «Малина, это малина. Её не ел медведь. Видишь, она ещё зелёная. Не бойся, иди сюда, сейчас медведя нет».

Остальных голосов я не поняла. Были страшные, были крики, и плачи, и скрежеты зубовные. Это время тебя охватывает кольцами и растёт над тобой ветер, а ты, если умеешь слушать, постареешь ровно настолько, сколько сможешь впустить в себя и понять.

Я поседела и сморщилась, второй раз побывав в этом стакане света: говорили на чужом языке, я не понимала, но я смотрела картинку: их ставили на колени и тяпкой, тяпкой по затылкам. Они падали в ров.

Потом в газетах писали о Пол Поте и его солдатах.

И ещё третий раз я была в стакане. Я была яблоком, а он – историком. Ученики называли его М.Я.

М.Я. стоял на обрыве у реки, смотрел на старую сосну и говорил, что всякая революция изначально ошибочна. И грыз яблоко. Он съел меня.

…Когда М.Я. похоронили, могилу осыпали живыми и искусственными цветами, а небо нанесло снега. Стоял февраль. Лютый.

На следующий день я стояла там, где из снега улыбался портрет, занесённый по самую улыбку, стояла, уткнувшись носом в Григория, и мы плакали.

– Мы можем посадить яблоню, – сказала вслух.

– Никто эти яблоки не станет есть, – ответил Григорий.

С тех пор на могиле М.Я. не было и нет яблок. Из-за Григория.

Но есть партия и она называется «Яблоко». Лучше бы мы дерево посадили тогда.

Ева сказала, глядя на улитку, сползшую с картона и ползущую уже по письменному столу:

– Ты говоришь о чём-то другом, при чём здесь М.Я. и партия «Яблоко» с Григорием, ну не посадили вы яблоню на могиле, так никто всё равно не забыл о яблоке.

– Он никогда не забудет, сказала я – потому что слёзы над могилой остаются в каждом плачущем поровну – становясь памятью.

– А Зяма? Мы же о Зяме начинали разговор? Куда делся Зяма, его сменил Пол Пот потом, потом обрыв над рекой и сосна, и М.Я., и Григорий, – что вообще происходит?

– Ничего не происходит, – ответила я Еве, – просто мы всё время думаем с точки зрения яблока, я же бывала им в разные времена, но само яблоко-то не думает, просто свидетельствует. Вот я и свидетельствую тебе, Ева…

Улитка к этому моменту сползла со стола и исчезла в луче света, пробившегося сквозь щёлку, вставленную в дверь. Ева сказала:

– О! Хоть улитка попала в луч света и стала счастливой.

Мы обе посмотрели на письменный стол – улитки не было на рисунке – только сморщенное яблоко одиноко висело на ветке. И вдалеке вдруг начал проступать туманный образ, мы всмотрелись. Из тумана медленно проявился старый человек – он был одновременно Зямой, М.Я. и… Но тут Ева сказала:

– Нет-нет, дальше не надо, мало ли кем ещё он может обернуться, или Григорием, или это вдруг окажусь я. Пусть остаётся как есть – недопроявленным в тумане, отмотай память чуть назад, раствори в ней и М.Я., и Зяму. Кончим на этом – видишь, яблоко перестало быть сморщенным, вспомнило себя молодым, память ушла. На этом и поставим точку.

Вот в этот момент кто-то из уходящих в туман памяти протянул руку и сорвал яблоко.

– Наверное, – сказала Ева, – это опять был М.Я. – он любил яблоки, помнишь, в прошлый раз он уже съел тебя!

– Э нет, – сказала я, – на этот раз это Зяма был, это я тебе точно говорю, с точки зрения яблока. И тоже исчезла.

Ева осталась одна, растерянно оглянулась и увидела куски картона, потом присела на корточки и загляделась на всё, что её окружало.

Вокруг был мир, в который Еве не велено было попадать. За миром наблюдал старый еврей, за миром и за ней, Евой.

Старику было интересно – по пальцу девочки ползла улитка. Вдруг всё замерло.

Они там сидят вечно – старый еврей, Ева и улитка на пальце девочки.

Прочитано 2647 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru