Пятница, 01 марта 2013 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

КОНСТАНТИН ЧЕБАНЮК

STURNUS VULGARIS
рассказы 


БУРНАС

Странные здесь имена… Ладно ещё Аккерман, а то Бугаз, Буджак, Алибей, Хаджидер. Или вот – Бурнас. Странные мысли ворочаются в моей голове… Всё это от ожиданий чуда и разочарований на берегах степного лимана. Лежу вот, в ста двадцати километрах от дома, в пяти – от моря.

Над костерком небогатым уютно пищит чайник из консервной банки, дым стелется, подворачивает вниз по лиману, к морю. Конец октября 197…Солнце греет ласково, тишина, – впору вздремнуть. У костра моего мельтешат комахи, стороною птицы летают, те, что посмелее – проходят и над головой… А вот следом за дымом паутинка плывёт, колеблется на медленных струях воздуха. Она с пассажиром, однако: на белёсой нити чуть заметным утолщением паучок устроился, на соразмерном летательном аппарате едет по воздуху, куда надо. Сам себе смастерил, сам и пилотирует…

Самолётом «Одесса-Тузлы-Татарбунары» прилетел я на Бурнас уток стрелять. Планы, тягучие сборы, дальняя дорога, – всё позади, «теперь моя пора», теперь – гулевай, казаки! На два дня выволок я сам себя в припонтийские пампасы! Всё наносное далеко за горизонтом оставлено.

На пустынном берегу лимана нас двое сегодня. Напарник мой ушёл в разведку боем. Он из сталинских соколов, под «миллион двести тысяч» попал бывший командир ТУ-4. На удивление легко и быстро освоил премудрости судоремонта в нашей морской конторе, и опыт ночных бомбардировок Берлина совсем не мешает ему. За глаза авиатор у нас – Боря-Лётчик… Сходя с трапика АН-2, умудрился я потянуть стопу, теперь вот дневалю у костра со слегка подпорченным настроением…

Но Буджак ведь…Ведь где-то здесь причудились Пушкину песни Мариулы…Великолепная осень. Сияет полдень, на небе ни облачка. По прибрежному откосу пологому зеленеет трава, широкая полоса у воды сплошь в бурой поросли солончаковой. Из-за гривок на том берегу выглядывают, сползают к воде языки сочной озими. Пряные запахи лимана в степном воздухе, яркие цвета, тихий шелест воды, подзабытые голоса птиц и никаких признаков долгого людского присутствия. Если забыть о пахоте за моею спиной, то легко представить самого Овидия на берегу Бурнаса. Правда, великому изгнаннику было бы не до красот осени: божественным Августом на лютую погибель определён был Поэт в наши края. Он не подсел бы к моему костерку, побоялся бы дикого всадника, который мог вылететь невесть откуда, и «Скорбные элегии» римлянина не томили бы в веках сердца поэтов. Но сегодня у истории здесь каникулы, утомлённая боевыми воплями тысячелетий, отдыхает она на припонтийской равнине. Тучные чернозёмы исправно вознаграждают мирные труды у земли, с воловьим упорством свершают здесь люди нескончаемую работу, – подгоняемые неспешной сменой сезонов, не наблюдают они времени. Ни суеты, ни мельтешения…

Я-таки задремал: выстрел раздаётся неожиданно, и я «возвращаюсь». Боря стреляет куликов. Смотрю на часы: до субботней охоты час почти. «Невелик и грех», – возразит Борис на вялый упрёк мой. Армейская дисциплина Лётчика избирательна, иные ограничения для него – выдумки гражданки. Всё это я знаю заранее, но когда охотничек швыряет к костру целую вязку куличков, я конечно же ворчу.

– Да ладно, – тянет Борис. – Подшевели костёр, полные три шампура гарантирую…

Час-полтора, и поспевает мужской обед на свежем воздухе. Тут коллега – явный лидер, а моё дело – сушняком из посадки огонь поддерживать. Кулики ощипаны, выпотрошены, вымыты в лиманской рапе и – млеют над углями, на витых шампурах из нержавейки. В каждой тушке кусочек солёного сала, соль-специи, кружками помидоры и лук тоже нанизаны, даже о синих авиатор не забыл. Наркомовские сто грамм – ясное дело – предусмотрены. Кулинар только сетует, что в маринаде мясо не выдержано, что не по полной форме… А я лишь носом повожу.

На пахоте замечаем гостя: через осенний перевал идёт местный. Моего возраста, сапоги, фуфайка, зимняя шапка; побриться в самый раз. Здоровается настороженно, сразу выделяет Бориса:

– Митя! – протягивает ему руку.

– Ты бы ещё Митяем назвался… – ошарашивает капитан мой деревенщину. – Ты именем ужасным ополчён!

– Да бросьте вы цитировать, Борис Фёдорович! – вступаюсь я за гостя.

– Бросьте… При упоминании его имени содрогалась Русь! От Белого моря до моря Хвалынского! – не унимается любитель истории. – Не Митя ты, но Димитрий!.. Борис… – представляется наконец. – Ты подсаживайся: ужин у нас, шампур аккурат предусмотрели!

– Подсаживайся… – ворчу я. – Ошарашили человека, набросились, что твой Годунов…

– С Годуновым ты неудачно, Николай. Борис Фёдорович татарин, а мы не из Казани – из Нижнего мы… Да садись ты, Дмитрий!

Митя садится – полуложится, опираясь на локоть, – и становится похож на человека в кресле у камина.

– Достань-ка пивка, – показывает Борис на мой рюкзак…

– Пыво! – Митя смотрит на меня, как на фокусника. Он встаёт, идёт к пахоте, несколько раз ковыряет сапогом землю и – выкатывает в борозду арбуз. Заходит в кирзачах своих в воду, споласкивает арбуз, вытирает о фуфайку; кладёт к «столу», на кусок плёнки.

– Баштан тут мы с сыном заорали перед Покровой, до Нового Года кавуны в земле не спортятся, – объясняет Митя, с удовольствием видя наше удивление. Мы – с удовольствием заедаем ужин десертом из пахоты… Славно у костра. Вяло журчит беседа.

Далеко за полдень, однако. Великолепный день трогают первые признаки увядания. Всё так же тихо и тепло, но солнце в полдуба уже. Над водой зарождается дымка, в полном безмолвии чуть поодаль пролетают кряквы, мелькают чирки, чирки по-Митиному. Высоко проходят королевские кроншнепы…Вот в тишину врезается пульсирующий, свистящий шум. Верчу головой: невысоко, вдоль лимана летит пара лебедей. «Красиво идут, – комментирует полёт авиатор. – Уступом вправо!» Немыслимое зрелище! Лебеди летят действительно парой, в полуметре друг от друга. Напряжённая работа длинных крыльев кажется недостаточной для удержания в воздухе огромных птиц. Но легко и ровно летят лебеди, и досадно быстро стихает рыпение вспоротого воздуха, а птицы растворяются в дымке, будто привиделись.

– Хорошо тут, – говорит Митя. – Из города?

– Да, девятичасовым.

– Автобусом?

– Нет, самолётом.

– Так не летают же!

– Отчего ж, три рейса!

– А, вы из Одессы, – догадывается Митя. – А я думал из Белгорода: Одесса – то далёко…

– Охота пуще неволи, – поучает Борис. – Как тут, северная подошла уже, не знаешь?

– Хто ?

– Северная, говорю. Утка.

– А, не знаю. Зайцев у нас тут много!

– Мы по перу нынче: заяц закрыт ещё. А мяса мы в Дивизии купим, на следующие выходные Алибей намечаем. Далеко тут?

– Как вы говорите, Алибей?

– Ну, лиман же, – показывает Боря на запад. – Не знаешь, что ли? До ярмарки в Дивизии далеко?

– А!.. Лиман та й лиман, а то… Я рахитом своим час еду, километров двенадцать.

– Что за рахит-то?

– Т-24. Я у Шевченки трактористом. Механизатор широкого профиля.

– Совхоз что ли?

– Колхоз, что украл – твоё.

– Да, формула известная, – мрачнеет лётчик. – А цены в Дивизии как? Картошка, куры там, яйца…

– Яйца… Смиттё! – обижается Митя. – Кто тут яйцами торговать вам будет? У меня коло хаты пятьдесят курок; может, сто. Десяток яиц или скоко там – каждый день? Машину зерна в июле, вот это, завёз, – целый год тебе несутся!

– Мне… Как это ты – завёз? – цепляется Борис к человеку.

– Так сам же, в уборочную! Сутками комбайнуем и возим, с сыном. С армии в город метит. В Белгород. И как вы там живёте?.. У нас тут тихо, чисто. А Шевченко – справный дядька: с любым выпьет! Начальства б поменьше…

– Подальше от начальства – поближе к камбузу?– ехидничает Борис.

– А то! Понаедут и токо дай! С района, с самой области. А так – жить можно.

Костёр догорает. Меркнет день. Пора выступать нам. Засобирался и гость наш.

– Спасибо, хлопцы! Пойду я. Зашли б завтра – индюка зажарим: о то дичина! – косится Митя на Бориса Фёдоровича. – Хорошо у нас тут, отдыхайте от своего асхвальта. Моя хата – крыша жёлтая, одна на всю Босогляновку. Прямо о так риллёй, а там – озимка под самые сады. Взошла этот год – ковром идёшь. А пахнет как!.. Заходите когда, жёлтая крыша под орехом… – И Митя идёт вдоль пахоты, выкатывает арбуз и – ступает на перевал, шагает, как по тротуару. Наискосок, чуть в гору, в невидимую свою Босогляновку, где так просто ему живётся. Странно подействовали на меня разговоры механизатора, тихая зависть к мирной жизни в доме на краю озимого поля оборачивается во мне досадной неприязнью к городской суете нашей. Хорошо бы оживить костерок да послушать степь в одиночестве…

Однако, небо уже поблекло, близкие сумерки торопят. Заметно посвежело, но обычное к ночи предчувствие неуюта не угнетает меня. Я на прекрасной земле, хорошо здесь не мудрствующим лукаво…Как и нам нынче.

– Шо вкрадэш – то твое… – цитирует вдруг Боря тракториста. – Механизатор, приводной ремень сельхозпроизводства… С воровской философией своей он нас накормит!

Ладно, на охоту приехали, не буду комментировать…Пора идти уж.

– «Вот сыростью холодною с востока понесло». А, Николай?

– Да, Борис Фёдорович, только с моря, оно здесь на юге…

– Я уже сориентировался, надо бы камышики испытать, там она может держаться…Ходьбы-той всего ничего тут…

…Ружьё, патроны, то-сё – сколько тащишь на себе, три дня потом плечи болят, как оттоптанные…Выступаем, расходимся, я – вверх по лиману, Боря – спускается к морю… Стою без выстрела до темноты. Борис тоже возвращается ни с чем, хотя и стрелял в стороне… Вот уж действительно «в тихие ясные вечера охота на перелётах недобычлива», кажется так у Сабонеева. Развожу костёр. Разбор полётов, намётки на утро – всё, как обычно. Снова и снова «поздно вышли, не там стали, у камышей вся шла»… Я, напротив, умиротворён. Надышался свежим воздухом, малость подустал. Отдохнём до утренней зари, послушаем степь и лиман, а там – снова пытать неверную нашу удачу. У камышей, где «она вся шла»…

– Да ладно, Борис Фёдорович! Прекрасный день, прекрасный вечер, впереди прекрасная ночь у костра. Давайте вашу кружку: чайку попьём! – останавливаю я оратора.

– Заболтались с твоим Митяем и с выходом завозились… Машина зерна, это ж…– вдруг снова вгрызается лётчик в тракториста. – Пять тысяч булок, на год хлеба целому селу!

«Нетушки, не заведёте, Борис Фёдорович…», – думаю себе лениво и вспоминаю о завтрашнем дне…Завтра нам домой добираться с рюкзаками, с ружьями. Перемазанные все, заросшие. А там ещё понедельник, будь он неладен. Нет! В этом году не поеду больше.

Ночь. Костёр догорает. Хорошо бы соснуть…

– Я тоже против известных строгостей. Действительно – за дюжину-то колосков, как говорят. – Борис Фёдорович подбирает слова, он знает о моём неприятии «известных строгостей» и разбуженное механизатором представление своё о строгом порядке и справедливом законе старается выразить помягче. – Но ведь не воровала моя мать! Отец в тридцать втором ушёл вниз по Волге за жратвой и сгинул, а мы с братом по сю пору живёхоньки…

– А мы с сестрою не подохли в сорок шестом только потому, что мать макуху у колхозных свиней воровала! Отец тоже сгинул. Но в сорок четвёртом, да ещё и «без вести» умудрился. На государственной макухе жировали: мне десять, сестре пять! Что с нами было делать, особенно с матерью преступной, а? Её – в тюрьму бы, нас – в детдомы в разных концах Союза…Настоящими гражданами выросли бы, с правильным отношением к державной макухе! – таки завёлся я…

Боря – умолкает, нервы у него моих покрепче…Вот уж сказано: всё своё ношу с собою…

За правым плечом повисает бледный огрызок луны. Будто выскочил из-под горизонта. Серый, безмолвный; бесполезный. Что твой соглядатай, приходит мне в голову вычурное слово и зловещий образ. Догорел костёр, остатки тепла едва сочатся из-под пепла. Одежда напитывается влагой. Не согреться и не уснуть толком, хоть и не ложись.

– Вот ты кричишь, но ведь пять тонн пшеницы! Это ведь называется в особо крупных размерах!

– Да что вы к бедному Митяю прицепились? Может, он полуторку завёз, а не студебеккер, и, может, по квитанции. И не пшеницы вовсе, а полбы?

– Ты то кричишь, то шутишь, а вот пару-тройку таких ловкачей расстрелять в той же Дивизии, и порядок быстро навели бы! – решается лётчик на крайние меры против Мити, пока тот мирно спит под жёлтой крышей.

– А вы сами стрельнуть готовы?

– Да я-то тут причём? Отработана процедура, определённая служба организована…

– Видите, как невинно у вас: процедура, служба, а говорим о бандитском убийстве в застенках… Так что, сыну вашему – ППШ в руки, машина с песочком для гигиены, как в Китае…

– Всё, Николай, спим. Ложись давай! Утреннюю зорю прозеваем…

Какой там сон…. Ветер запохаживал. На луну наползают клочья прозрачных облаков. Среди раздутых углей вдруг ярко вспыхивает что-то, огонь слепит, и всё вокруг костра погружается в промозглую тьму. Мрак подступает к самому бивуаку нашему, окружает на расстоянии вытянутой руки, и мне мучительно хочется оглянуться. Я знаю, за спиною нет узкоглазого лучника в кожаных штанах, но чувство опасности холодит некую точку между лопаток. Где бубнового туза нашивают…

Пытаюсь заснуть, но странные топонимы снова завертелись в голове. Тузлы, Буджак, Бурнас…

– Борис! А, Борис! – цитирую вдруг Юродивого. – Читал я где-то, что из-за скрипа телег и рёва верблюдов не слышно было человеческого голоса на площадях осаждённого Киева…

– Спи давай! Снова ты о татаровях, не к ночи будь помянуты. С чего бы это?

– Да вот – «Бурнас, Бурнас». Да и вообще тут…

Неуютно тут. Неспокойно, голо, сыро. Плоско. Как на ладони сидишь. Ещё и стопа ноет…Неугомонная, противно хлюпает вода. По дурному кричат и кричат птицы. «Глупый пингвин», –вспоминаю вдруг дурацкое ударение…Да, ребята, «всё своё ношу с собой».


МОНАСТЫРСКИЙ ФУНИКУЛЁР

Старинный мой приятель является из Ленинграда всегда неожиданно, без всяких предупреждений.

– А в Архангельске скоро черёмуха зацветёт,– слышу я от калитки.

– Юра! Заходи! А что, на Неве – отцвела уже?

– За вами не угнаться! Клубнику уже съели! Я в самолёте от мужика услышал и аэрофлотовской конфеткой подавился. В раю живёте, никак не привыкну… На море, нимало не мешкав! Утром автобус на Николаев, дела на «Носенко». Пошли!

– Пошли-пошли, мне пора сезон открывать!

– Ты это всерьёз или одесские шуточки?

– Юра, какие тебе шуточки: помидоры непасынкованы! Но подождут, идём!

Угощая северянина гостеприимным морем, непременно водил я его на поповский берег, как называли на Фонтане, дальнем одесском пригороде, уютную заводь под монастырём, прикрытую отрубистым мысом от ветров северной четверти. Ещё после войны ходили мы туда через монастырь, спускаясь по узкой тропке с крутого обрыва глиняного. Но со временем всё изменилось: образовалась патриаршья дача, восстали заборы, запретительные указатели, и ходить «к попам» стали мы через разрушенный при румынах санаторий… И вот, мы внизу, у воды, тихой, «как в кастрюле». В программе у нас – помимо купания до одури – мидии в собственном соку. Пару раз слазили в свежую воду, надёргали мидий, запалили костёр. На огонь – кусок железа, и жаровня готова. Теперь – мидии ровненьким слоем. Сидим, усердно помешиваем. Дыма от влажного плавника предостаточно, но закуриваем: ритуал! Ждём и посматриваем на Сяву, а он из-под ног бычков таскает поминутно. Он здесь, говорит, с рассвета: «Вчера Кацапчик пришёл сигарету стрельнуть и сказал, что бичок берёт по-страшному. Пришёл проверить», – объясняет Сява и как бы оправдывается, – ловля бычков ему не по рангу. Сяве под тридцать, но он едва ли не со школы обладатель угрюмого опыта, засвидетельствованного наколками и фиксой жёлтого металла справа вверху. Напористая говорливость сразу располагает к невысокому ладному парню, но постоянная улыбка не вяжется с внимательным взглядом из-под приспущенных век, и всякий в общении Сява остаётся на определённой дистанции. С пренебрежительной медлительностью поворачивается Сява в нашу сторону и шутит по поводу возни у костра. Но дело у нас серьёзное, и уже потянуло пряными ароматами дозревающего деликатеса. У нас ещё и пара бутылок чешского пива, прилетевшего утром из Ленинграда… Я доволен: угощение морем и мидиями рафинированного интеллигента с брегов Невы ещё и колоритным Сявой расцвечивается.

В пятидесяти метрах от нашей жаровни спускается вагончик монастырского фуникулёра. Из вагончика выходят две молодые женщины и мальчик лет десяти. Направляются в нашу сторону. Женщины с зонтами, у мальчика через плечо бинокль в чёрном футляре. Рассматривать странноватую компанию не с руки, но сразу видать: издалека товарищи. Мальчик в коротких отутюженных штанишках и матроске, как я на довоенной фотографии, к тому же разговаривает он то по-русски , то по-французски…

– Добрый день!– говорит одна из женщин.– Мы, извините, рассматривали сверху ваш костёр, и молодой послушник не смог нам объяснить, а вот наша французская гостья интересуется, что это вы затеяли с устрицами?

– Это мидии, мадам, – учтиво говорит из воды Сява и слегка улыбается, чтоб только великолепная фикса чуть показалась.– Это во Франции устрицы с лягушками, а мы мидии кушаем! – нагло лыбится Сява, а женщины тихо разговаривают по-французски.

– И что, вкусно?

Я вынимаю изо рта порезанный при нырянии палец, но Сява опережает меня:

– Пять минут – и можно будет пробовать!

Русская переводит, француженка, как я понимаю, искрится от восторга. Мы шевелим мидии, они уже полураскрыты, пахучий сок пузырится с тихим шипением. Сява лезет из воды, швыряет на песок кукан с полусотней бычков и, не вынимая изо рта сигареты, пробует.

– Готово, берите! – приглашает Сява гостей к нашим мидиям.

– Подожди ты, Слава, пусть малость проварятся,– вставляю, наконец, и я слово.

– А что ждать, они же их сырые едят! – возражает Сява.

Пробуем. Гостьи под Сявины объяснения оттопыривают мизинчики, а мальчик воздерживается после мягкого французского настояния русской. В ход идёт пиво из Чешских Будеёвиц, но женщины отказываются: бокалов нет у нас, а «из горла» они не умеют; тем более, что у нас две бутылки на троих…

– Мы спрашивали, но молодой послушник не знает: скажите, какими машинами сооружалась траншея для фуникулёра?

Француженка слышит родное слово «траншея» и оживляется, что-то уточняет и даже говорит не безызвестное нам «о, ля-ля». Я сам толком ничего не знаю о машине, да и палец у меня во рту. Но Сява знает всё и объясняет незамедлительно.

– Машинами? – блестит Сява фиксой на французскую гостью.– Володя Недбайлык лопатой прокопал!

– Лопатой? – удивляется наша переводчица.

– Да-а. Легко и просто, даже выкидалки не надо, земля прямо в море сама летела. Лопата с подножкой и сапоги ещё,– подтверждает Сява с уточнением.

Русская запинаясь переводит, указывая на Сяву. У неё очевидные сложности: как я понимаю, она говорит женщине с берегов Луары что, по заявлению вот этого человека, траншею в стометровом обрыве прорыл некий Владимир Беззаботный. Садовой лопатой с каким-то приспособлением для ноги.

– Один!– вскрикивает француженка и показывает Сяве красноречиво оттопыренный указательный свой пальчик.

– Он хотел, – врёт Сява дальше, – но не вышло.

– Да-да, о, ля-ля, – понимает Сяву мадам. – Такая работа!

– Та нет, – тянет Сява и картинно морщится. – За канаву эту монахи выставили два ящика водки. Недбайлык прикинул: копанки дней на десять, самому выпить тяжело будет; он собрал бригаду, и за неделю справились.

– За неделю! Сколько же человек?– визжит француженка.

– Ну, считайте: сорок бутылок водки, пусть пять дней, так? Человек пять,– тщательно высчитывает Сява.

– Это невозможно! Лопатами! – и наша быстро что-то тараторит по-французски.

– А что тут такого, – Сява, ни разу не державший в руках лопату, уже и сам себе верит. – Инженер отмерил, Володя каблуком наметил и – вперёд, ребята. Ну, может, шесть человек, не больше, – определяет Сява окончательный состав землекопов.

Наша читает целую лекцию мадам и мальчику. Она жестикулирует, копает, тычет рукою в сторону широкого наклонного жёлоба, разрезавшего почти вертикальную стену жёлтого обрыва. Оттуда на осыпь внизу сползают по шпалам рельсы к бетонной площадке у самой воды… А Сява расстроен, ему тяжело выпасть из центра внимания.

– Кушайте же мидии, устрицы сварились, мадам, – расшаркивается Сява, надавливая на шипящие, и гостьи наши отдают должное незамысловатому блюду диких одесских пляжей. Сява сверкает фиксой, поминутно подправляет кок великолепной своей канадки, – жизнь продолжается…

– А что это за Недбайлык? – спрашивает вдруг молчаливый мой ленинградец.

– Володя! В клёше парусовом ходит, усы казацкие. Водолазом или кем на Балтике служил до войны. Его на Золотом каждый день можно встретить: он там по вечерам пьёт контрольную кружку водки и стаканом пива запивает. За обкомовской дачей живёт, – Сява говорит об очевидном только для местного, и я обещаю Юре показать вживе нашего Недбайлова, который живёт над Золотым Берегом в маленьком домике, явно не по росту двухметровому хозяину. Француженка участливо кивает на мой палец, напоминает, что нужно перчатками пользоваться. Мы узнаём, что она из французских православных, что гостит у представителей нашей миссии во Франции, что у них сейчас отпуск. Великолепный день в разгаре, завязался лёгкий бриз, и слегка посвежело. Но на воде нет и ряби; странное слово «бунация» говорят у нас о таком море. С мидиями, между тем, покончено, иссякло пиво, и Юра суёт бутылки в наш рюкзачок, – я, было, отбросил стеклянную тару на осыпь… Визитёры благодарят нас, прощаются, и скоро открытый вагончик фуникулёра втягивает их по склону «траншеи» в жёлтую глиняную прорезь, увозит в непонятную жизнь в параллельном мире.

Однако, Юра мой откровенно томится, ни остатки пиршества собирателей, ни прелести июньского Эвксина не интересуют северянина, голова его отвёрнута в сторону фуникулёра. «Пойду-ка гляну», – говорит он, наконец, и направляется к черноризцу, который дневалит на нижней площадке; долго говорит с монахом. Они наперебой тычут руками вверх по склону. Юра человек дотошный, он поднимается по лестнице вдоль рельсов, спрыгивает на глину и рассматривает стену, даже щупает иссушенные солнцем откосы.

– И что он там забыл?– пожимает плечами Сява. Плечом, сказать поточнее…

Юра возвращается. «А ты знаешь, ведь и впрямь лопатами прорыто», – говорит.

– От ты даёшь! – удивляется и Сява. – Лопата с подножкой– вот и вся тебе техника.

– Какая работа! Нас, Николай, размерами не удивить. Ты же был в корпусах Молотовского завода, как пирамиды торчат над Белым морем. А поперечный спуск на Красной кузнице, а плавучие доки в четверть километра… Но сложно мне представить, как подходит человек к самой кромке обрыва, смотрит вниз, кричит славянам, чтоб поостереглись на песочке, и вонзает лопату в землю и начинает невообразимую, бесконечную работу… И всё это «без чувства упадка и уныния», за два ящика водки. Какая отвага!..

Сява подвязывает к цветастым плавкам кукан, лезет в воду. В уголке рта сигарета. Вот Сява поворачивает голову, смотрит через плечо на фуникулёр, и его скула и плечо двигаются друг к дружке: Сява недоумевает, его жесты красноречивы. «А ведь, действительно», – как бы говорит Сява…


НОЧНОЕ

Из опасных забав, подброшенных нам Войною, самой безобидной была реактивная порошина… От пушки с военэра берёшь трубку, – в карманах в школу приносили. Как карандаш, чёрная такая, гладкая, – зелёные не годятся, зелёные не летают. А чёрную – подпалил и наступаешь ногой, где горит. Порошина тухнет, но дымит и шипит, потом начинает летать, по земле и по воздуху. Девочки кричат и смешно подпрыгивают… Конечно, лучше бросить в костёр запал или патрон винтовочный. Незаметно. Правда, глаз может выбить: сидим же вокруг. А вот автоматный или от ТТ патроны почти не опасные, только стреляют в костре слабо. А лучше всего кидать в люк гранаты, немецкие с длинной ручкой. Как рванёт – камни с пылюкой на двадцать метров из дырки вылетают, потом токо смотри. Но это не в школе, это, когда корову или козу на военэре пасёшь. Кидали со старшими. Слипа говорил, что прибьёт, если гранаты кто найдёт, а ему не отдаст, – если сховаешь от него, чтоб самому кинуть. Павка Рега в люк не попал, так Ивана Шамо наповал, ещё троих – покалечило. А Павке ж давно четырнадцать. Сам он упал, ему только подошву от американского ботинка разрубало, и он похромал дня три. На военэре много такого валялось, в подземных ходах под пушками, в развалках, – даже целые снаряды! На винтовочную пулю похожие, только здоровые. Совсем, даже взрослый не подымет. Их без гильз заряжают, потом только порох ещё добавлять надо, в белых мешочках. А стреляло всё равно здорово, даже до Очакова добивали. Сам Шурик Ангелов рассказывал. Шпугину.

Что и говорить, впечатления что надо, на всю жизнь… Но сколько игр, просто игр настоящих затевали мы на широкой Рыбачьей, на правом склоне нашей балки! Плавно вьётся она, бывшая река, вьётся-скользит к Золотому берегу. По руслу – наносы, песок в промоинах, в жару – трещины. За Амундсена, дальше большого моста тёмное ущелье в скале водою промыло. Ещё бы! – после сильного дождя целая речка к морю и бежала. В ущелье шум, воду несёт – страх один. А когда зимою много снега нападает, и талая вода стоит потом, балка наша совсем раскисает, болото целое. Чтоб в школу идти, по маленькому мостику, под тётей Килей ходили.

Но блеснёт солнце, обсохнут склоны и – пошло-поехало! «Сало», румынское «мясо», цурки, отмерной, как стемнеет – жмурки. А зимой!.. Холодно только, зимой холодно… Шум, смех, а ещё качели, гигантские шаги, – мамы не дозовутся, бывало. Бывало и влетало нам: дома ж работы – успевай поворачиваться. Полоть, сапанка, когда вода в кране есть – поливать, потом опять сапать. А бабушке фрукту рвать – с лета аж по ноябрь, до первых каникул… А с шестого или седьмого класса ребята в колхоз, насовсем уходили. Трудодни взрослым добавлять, чтоб норма выработки получалась, а то требовали.

Но из всех полузабытых игр, изо всех забав и забот наших выделялась ночная пастьба коней. Колхоз 20-летия Пролетарской Революции доверял ребятам табун лошадей пасти! В сопровождении, правда, Штели, Васьки Штеляка из нашего класса, но он три года в Войну потерял. Посидел с нами до весны и ушёл насовсем, до Сиволапенки в конюшню. Он коней не боялся, особенно когда стреноживал, когда пригоним: надо же прямо под шею подсесть, чтоб поводом ноги перевязать, прямо над копытами. Васька как крикнет «прымись, ножку», так лошадь сама ногу подаёт, как собака! Он всех коней по имени знал, а на кобылах ездить не разрешал нам, потому что они жеребные…

Надвечер – гоним табун. По Цыганской, сразу через рельсы, от Амбатело – уже полями…За Гириных, за бабушки Гани землянку… И глинище позади остаётся. Всё дерезою взялось, не видно, где залезать.. Мокро там, темно даже днём, а ночью не то что подойти – вспомнить страшно. Там вон, слева, Червоный. А сразу за садами, через балку – Ульяновка. Её у Роты какого-то забрали. У него дед Саша окулировать научился, а потом по рублю в день зарабатывал. Но это совсем давно, до Японской ещё… А так вот если прямо, далеко-далеко, там с вечера молодой месяц сел, – Штеля деньги ему показывал, – там стоит в темноте хутор Тайберт. Только и слышно в колхозе: под Тайбертом, за Тайбертом. В косовицу снопы оттуда гарбами возят. На гарман, и день и ночь, под молотилку прямо… Там в колодец столкнул бык ульяновскую тёлку. Она с головой потонула, а по ночам слышно, как стонет.

Человек шесть вокруг костра, один ещё – спит на соломе. Слушал, слушал наши разговоры, и – сморило, заснул, чуть в костёр не упал. Штеля сказал ему, чтоб лёг на солому, что до коней сам ходить будет…Лошади, хоть и в путах, – разбредаются попаски, и мы ходим их навертать. По двое. Жутко от тёплого огня спускаться по росной траве в низину. Темно – глаз выколи, а глинище ж рядом, и дереза ещё, выше роста… Хоть бы собака гавкнула. Смотришь, слушаешь, но ничего, слава Богу…Начинаем скучать. «Ну что! – весело заговаривает Штеля. – Картошки никто не притырил? А хлеба?»

Картошка давно съедена. Хлеба ни у кого и не было… Иссякли страшные рассказы. Далеко за полночь. Мёртвая тишина. Иногда лишь доносится пофыркивание и тяжкое переступание лошадей.. Ночное не забава, но тягучая пастушья работа, даже среди подростков ночное на любителя… Все подустали, куняют. Один только Штеля с постоянным «пойду глянуть» часто исчезает ненадолго в темноте…

– Вася! Слышишь, Вася? – говорит кто-то резко.

Все повернули головы в одну сторону. И слушают, и слышат. Пьяная песня? Или жалоба цепного злюки? Или – вой… Невнятный заунывный звук лишь угадывается. Как когда юнкерсы подлетали: и не слышно, а слышишь… А через минуту вспыхнут прожекторы, заревут, завоют зенитки вокруг. Тут же засвистят бомбы… По Одессе, а кидали над нами. И жутко, смерть над головою и вокруг…

– Волк! – говорит Штеля громко. – За Тайбертом.

Тайберт…Опасные места. Ещё и тёлка в колодце… Там и шнырят они, голодные. Ему коняка на один зуб… Все придвигаются к огню, а Штеля идёт во тьму, глянуть…Сзади – завозился один, сел на соломе, смотрит… И вскакивает, и с криком бежит… Никто не бросается следом, не останавливает его. Нет у костра взрослых, нету бабушки Саши. Никто лунатика не перекрестил, не разбудил тихой настойчивой скороговоркой: «Проснись. Господь с тобой, Господь с тобой, Господь с тобой. Проснись»… Все молчат, даже о волках забыли. Слушают невнятное бормотание в балке. Вот и Штеля возвращается, наконец. Снова уходит, и скоро возвращается. Сам… Не нашёл…

Но вот по небу над морем муть разливается, – ночь на исходе. Лошади не пасутся, придвинулись к людям. Стоят понурясь, шумно вздыхают. Обходим табун. Подогнали кого и натолкнулись на спящего беглеца. Свернулся калачиком на сырой траве, а будить надо осторожно. Не помнит ночного наваждения, смотрит, удивляется. «Пошли, пошли, Кева»…

Замечательно быстро, весело развидняется. Даже вроде потеплело. Все громко разговаривают, ночные страхи ушли вместе с остатками противной мути предрассветной. Виднеются Гирины за дерезою глинища, бабушки Ганина землянка. А вон же дяди Алёшин виноградник! Сразу за посадкой, с куренём, со сторожами, – что ж тут страшного… Домой! Там тепло и сухо, у мамы под утро – жаровня запеканки из кормовых буряков и макухи, малай ещё называется. Вкусно, когда захолонит – только дай!

Уже потом – рассказы, воспоминания, и продлятся они всю жизнь, – чья подлиннее, чья покороче…А одному из нас, весело едущих за табуном верхи, не намеряно и малого…Как же звали его, как выглядел он…В какое старьё был одет?..Но завтра – гнать ему череду на военэр, и там станет он вывинчивать из противотанковой мины крышечку медную. Хорошие биты для «пожара» получаются, если ещё и свинцом залить… И никогда больше не поехать ему в ночное. Видели только, как забежал в блиндаж и как рвануло… Теперь на военэре – Мемориал. Батареей у нас называется. А когда-то говорили – военэр.


STURNUS VULGARIS

Заезжать на хутор Гайгер Николай Ильич не планировал, но притормозил, когда из старого парка донеслись до трассы соловьиные трели. В шумной компании воробьино-скворцовой молоди пел соловей. Как тут было не удивиться и не обрадоваться: так поздно, в июне соловья услышать!

Николай Ильич решительно развернул велосипед и по подъездной аллее покатил к старому дому. Спешился, потащил машину свою через кусты, прямо на голос. Чтоб поближе было. Соловей замолчал, Николай Ильич расстроился. Постоял, постоял и пошёл к дому. Прислонил велосипед к стене, защёлкнул замок на заднем колесе, поднялся на крылечко в две-три ступени. Через пустой дверной проём вошёл в коридор.

Вошёл, и постоянный здесь дух нежилья, запустения окружил Николая Ильича. Проёмы без коробок, выломанные полы, вскрытые стенные дымоходы, чёрные, в смрадной саже… И мысль о дикости изменений, обрушенных зачем-то на мирный степной хутор, как всегда раздосадовала Николая Ильича: «Лучше б уж на хибары свои, на сараюхи разобрали. Смотреть больно. И чего заходить было». И Николаю Ильичу тут же захотелось выскочить, уйти куда подальше от давно умирающего дома, как от постели тяжелобольного, который уже и сам себе не рад…

– А вы тут шо? – за спиною Николая Ильича мужик с ночи нечёсаный; топор в руке, откровенно рассматривает гостя в соломенной шляпе.

– Да нет, я соловья слушал, – Николай Ильич смотрит на топор и сразу с толку сбивается.

– Соловья? В хате? – иронизирует нечёсаный. – О тут о-о ? – уточняет, поводя топором – рука у самого лезвия ладно лежит на топорище.

– Да нет, там вот, у штамбовой софоры…

– Де-де? – переспрашивает нечёсаный подозрительно. А по коридору, между тем, понесло человеком, концентрированным духом перегара. Николай Ильич – интеллигент в первом колене, тяжёлый запах этот для него не то что знакомый – родственный. Но Николай Ильич переходит на дыхание ртом: несколько отвык…

– Понимаете, я прогуливаюсь, катаюсь на велосипеде тут…

– Тут! – поводит мужик топором.

– Да нет же! Через Люстдорф до Бурлачьей, мимо Таирова, я и туда иногда заезжаю, за ихним вином фирменным…

– Это где, на массиве? – оживляется мужик.

– Да нет, институт это, над Сухим лиманом. Виноградорства и виноделия. Изучают, понимаете?

– Ясное дело, изучают, – откровенно разочаровывается собеседник Николая Ильича.

– У меня день рождения вместе с Пушкиным. Если не по старому стилю, а по новому, то совпадает… – Николай Ильич понимает, что и сам бы из слов своих ничего не понял, и поправляет очки.

– Вы что, до революции родились? – таращится мужик.

– Да нет же, это Пушкин!

– Пушкин! Пушкин – ясное дело!

– Я на девятой по двадцать девятому трамваю живу, уже домой поворачивал. Я тут на велосипеде кругом катаюсь и по Люстдорфскому шоссе…

– Де соше, а де Тайберт! – указывает мужик на очевидную нескладуху, топором…

– Так это же я гулял. Прогуливался! – у Николая Ильича слово «моцион» всё время на языке вертится, но он просто поправляет очки и сдерживается и, не дыша, проскальзывает мимо топора на свежий воздух. – А тут слышу – соловей поёт! А ведь июнь уже: потерял, видно, самочку, другую зовёт…

– Котяра сожрал! – мужик решительно тычет в пространство топором.

– Вообще-то соловьи невысоко гнездятся, иногда и прямо на земле…

– Эта тварь скрозь достанет. Скоко я перебил их тут.

– Кошек?!

– Петлёй ловлю, с телефонного провода.

– Ну да, жалко только.

– А то не! Такого голуба забрал перед майскими вот это, – и мужик показал топором, когда это перед майскими. – Я сам собирался голову ему скрутить, так забрал, скот…

– А вы что, своих голубей едите?

– А то чиих же! Такой пилаф – за ухами трещит! Я уже и рису купил кило, цыбуля-морква…Он, тёхкает.

Николай Ильич повернулся в сторону жеста, соловей снова пел. Чёткие рулады солиста не смешивались с нескончаемым гамом жёлторотой молоди. «Как голос Шаляпина над хором», – подумал вдруг Николай Ильич.

– Поразительно: соловьиная пора ведь миновала, они сейчас уже тургеневскую Орловщину веселят…Пойдёмте к софоре, послушаем…– понизил голос Николай Ильич.

– Не, надо коз перепнуть.

– Коз? А вы что здесь?

– Так это, сторож.

– Сторож? А что тут?

– Так дом же: покинь – мигом растаскают.

– Да-да…Какая кладка! Лет сто тридцать ракушняк стоит! Без штукатурки: туфа не надо! – оживляется Николай Ильич. – Крышу подновил, столярка, полы, и живи двести лет ещё!

– Хто! Хто тут шо делать будет? Какие там полы!– ухмыляется сторож.

– Кто? Хозяин! Был ведь!

– Хто? Может ульяновские – хозяева? Понагораживали клетунчиков, дымоходы по всех стенках нарубали, – сколько раз горели!

– Да нет! Вот вы говорите Тайберт, а правильно – Гайгер! Хутор этот построил Владимир Гайгер, немец-садовод. Слыхали? – Нет, сторож не слыхал ни про какого садовода. – Саженцы по всей России рассылал, контора в городе была. С телефоном! А все говорят Тайберт…

– Тайберт-шмайберт – какая разница!

– Ну, знаете, за именами судьбы людские!

– А вы, часом, не родич того немца?

– Да нет! Хотя тётя моя была в первом браке за сыном хозяина.

– От, я как знал! – обрадовался сторож. – Тут одна с месяц как была тут. Тоже говорила, что племянница, и – на тебе, ещё один племянник!

– Да нет же! Это даже не тётя моя, это жена дяди Алёши, дяди моего, – поправил Николай Ильич очки и зачем-то добавил, – крёстная моя, тётя Наточка покойная…

– Всё равно получается, что племянник! Как та. Сирень вон копала. Ей говоришь, что поздно, что цветёт уже, что не прыймется, а она копает. Копает и плачет. На Урал куда-то повезла, на память, говорила. От же смешная баба: копает и плачет.

– Да-да, – Николай Ильич нашарил в кармане ключи и пошёл велосипед отстёгивать.– Какая кладка: швы по два миллиметра, туфа не надо!

– Да! Я тут на сарайчик простенки все ульяновские – совхозные – развалял, плиты тоже, с дымоходов все кирпичи повыбивал. Хорошие, довоенные, видать. А стенки попробовал – куда там, только искры от лома, – и сторож демонстративно ткнул топором в желтовато-серый ракушняк, вырезанный из-под молодой Одессы, когда город не гордился ещё великолепной своей лестницей.

– Что, не берёт? – осмелел Николай Ильич и на топор кивнул.

– Та, тут и так фатает: я он с какого-то памятника тоже кирпича набрал.

– Это же военная могила! Братская…

– Всё, уже кустами взялась.

– Да-да… До свидания, товарищ сторож. Пойду к софоре, послушаю.

– А где это как вы говорите?

– Да вон же: японская плакучая софора – на европейской привита. Видите, какой штамб высокий, теперь так не прививают, больше ста лет дереву! Собственнокорневые тоже у нас растут: не обращали внимания, возле оперного?

– Возле какого?

– Возле оперного театра, справа от входа. Не бывали… там ?

– Слыхал. Как-то автобузом заехал, заснул с перепою. Сын ещё смеялся с меня, говорил, что надо было на театр пойти посмотреть.

Нечёсаный зевнул, потянулся. «По некоторому размышлению», – с неприязнью поморщился Николай Ильич, и решил, что самое время ехать: разговор на разных языках утомил его… И хотя соловей возобновил состязание с молодью, Николай Ильич подумал, что не с руки слушать великолепные трели под дурацкий аккомпанемент скворцов желторотых. «Sturnus vulgaris», – с неприязнью подумал Николай Ильич о скворцах, как если бы латинское их имя было бранью… И слышал лишь удары топора по паколу и шум машин на «соше». Николай Ильич нажал на педали и покатил по просёлку, вдоль дальней межи городского кладбища. Гримаса досады не сходила с лица именинника, и он ловил себя на невнимании к дороге под колесом.

Прочитано 3877 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru