ЕГОР МИРНЫЙ
УХАЖИВАТЬ ЗА ДРУГИМИ РАСТЕНИЯМИ
ОТМЕЛЬ
выплываешь на отмель и ждёшь рыбака,
дурака, двойника, хоть какого-то света.
море, так себе море, в четыре глотка,
фиолетовое.
небо, вот оно небо, что есть оно, что
никогда не бывало, как жизни и смерти.
на прибрежной лужайке жара, бадминтон,
бадминтонные дети.
так неслышно кричат, но кричат и о чём:
о себе, о жаре, о последней надежде;
превращаются в рой улетающих пчёл,
и ничто их не держит,
и никто им не нужен. лишь боль да пыльца,
что за болью бывает, горят безотчётно.
и уже невозможно, нельзя отрицать
сгустки жёлтого в чёрном.
и уже очевидно, что отмель твоя –
это тень божьей длани на тельце пчелином.
ты послушай, как ясно они говорят,
словно трогают глину,
ты пощупай их говор, белёный, сухой;
под язык положи, облизни, успокойся.
наугад – это нежность, на вкус – это соль,
на поверку – колосья
тишины, высоты, нелюбви, бытия,
что невинно мерцает на кончике жала.
до конечного улья не все долетят,
превратившись в пожары,
в цветы и пожары.
НА ЗАОБЛАЧНОЙ СТАНЦИИ
после меня ничего не останется,
после меня совершится потоп.
матовый свет на заоблачной станции,
голый простор,
воздух былого, что угли за пазухой.
кто-то бесплотный виски мне сожмёт,
станут о жизни подробно рассказывать,
но без имён,
словно о музыке без композиторов
или о небе, не знающем птиц.
вдоль голосов этих, тёмных, пронзительных,
буду идти
в белую мглу, где свободой очерчено
то, до чего не касается взгляд,
дальше, чем всё, что имеет значение,
дальше, чем ад.
детством пахнёт и любовями рыжими,
слово, теплея, вздохнёт чуть вольней,
станет беззвучным, но чутким и слышимым,
будто во мне.
так полоса из живого молчания
перечеркнёт и надежду, и страх,
чтоб отпустить за пределы отчаянья –
дальше, чем рай.
ВРЕМЯ ЦВЕТОВ
было время цветов, питающихся цветами,
каждый новый день начинался с того, что не заканчивался вечер.
молчаливая соня от горластых горничных в тайне
выращивала жемчуг
в ушных раковинах своей младшей сестры,
которая видела только соню и которую видела только соня.
они могли целыми сутками друг на друга смотреть,
пока не становилось больно.
их анемичная, свет износившая мать
в прошлом – летала /яблочная фея в отставке/,
в настоящем – варила из жемчуга едкую мазь,
выводила у сони сердечные бородавки.
папы не было дома, и не было дома у них,
всё происходило на фоне пульсирующей акации.
соня знала наперечёт предстоящие дни,
записывала их на кассету и прокручивала у себя на пальце,
в плотоядном тумане собирала по косточкам тех,
кто лежал там с откушенными головами, с небесами проломленными,
кто до них не дошёл, кто не очень-то и хотел.
было время кузнечиков, насаженных на соломинки.
СТЕКЛО
там, где память была, теперь
всё чугун да зима, зима.
оставляешь себя в стекле
любоваться на дольний март,
на сучёные тишь да гладь,
на приблудные абы как,
на индейца Иная Блажь,
что снимает со смерти скальп,
на манерные фонари,
что ведут прямиком в Аид.
зажигаешь, чтоб прикурить,
а стекло на тебе горит,
но недолго: седой Гудзон
сквозь тебя утекает вверх,
и на пепельное лицо
родниковый ложится свет.
КАФЕЛЬ
он ударился головой об ванну, поскользнувшись на мокром кафеле,
и на ясном лице его образовалась прореха –
Ева шепчет Адаму, глядя на мёртвое тело Авеля:
«я не помню этого человека».
и целует, целует в глаза спящего Каина,
который вдруг просыпается на лоне природы
в грозовой темноте, где божественные мелькания
светлячков, а большего не происходит,
потому что Бог захлопывает книжку и ложится спать,
двери захлопывает и ложится спать около
маленького Адама, которому завтра рано вставать.
Адам в глубоком бреду, обжигаясь, трогает
крестик, проступающий на груди, «я не знаю этих людей», –
жарко бормочет он, и платье венчальное
вспыхивает на Еве. Каин пытается ходить по воде,
у него почти получается.
ПШЕНО
мне кажется, что всё предрешено.
войдёт звезда и рухнет у порога.
недожитое время, как пшено
рассыплется, и мы увидим Бога.
но не увидят нас, о том забудь,
сейчас гляди над зрением чуть выше:
свисает птица – у неё в зобу
растущий взор твой деревянно вышит.
выпытываешь нежность, чтобы в ней,
срезая глубину, избыток смерти
хранить как вывих памяти, вполне
осолоневшей. вкопанные дети
тебя тревожат, не дают поесть
спокойно. в отсыревшей груде спичек
холодный умирающий поэт
тебе в лицо клюкой горящей тычет,
в глаза не попадая. гнётся текст
в любую гибель, выпрямляясь в темя.
потешный ангел в огненном гнезде
смеётся и потеет.
ЗАЛОГ
запомни что ты была
шарахалась по округе
наткнувшись на зеркала
назад заводила руки
тянулась к речной воде
к её простоте и роскоши
запомни слепящий день
и в память забитый колышек
какой красоты залог
давала ты удивлённая
вступая в кустарник слов
молитвенник для влюблённого
где смерть молода свежа
где в душах Господь купается
так плотью не дорожат
и сердцем не откупаются
так правдою не кривят
не выдержав напряжения
когда возникает связь
похожая на крушение
и ахнув сбегает вниз
развратницей обнажённой
любовь как заблудший свист
от прошлого отражённый
ЛОРА ПАЛМЕР
дала подвижку тёмная плита.
до фобос-грунта достучался марс.
ломами в перья, косточкой в металл,
снегами в март.
простая сказка на четыре сна,
прощай, послушай, света будет впрок,
февральский воздух можно долго гнать
всем поперёк.
выходит, было, было – не прошло,
лысеют горы, сыплется кора,
на жизни ставя жирный эпилог,
потом – антракт.
а в голове шевелится трава,
бегут стежки, сужается ковёр.
и лора палмер, кажется, жива,
но не живёт.
КАЁМОЧКА
голая суть, голубая каёмочка,
горы и горы зимы.
спит на тарелочке сытая рюмочка,
сыплется жареный жмых.
вас покусали, а нам показалось, что
мило, светло, хорошо.
маленький, хватит, не дуйся, не балуйся,
прячься в скуластый мешок.
уголь по хате, пшено на завалинке,
тёплая пыль под глаза,
чёрная смерть – не испачкайся, маленький –
будет о чём рассказать
деду, соседу, сестрице затюканной,
всем не вернувшимся им,
что за озябшими досыта дюнами
каждый подолгу любим.
тонкая тьма, золотое сечение
жизни и семечка дня.
так распускают себя по течению,
так забирают меня.
ДЕЛЬФИНЫ
смирившись с тем, что «влюблён» – это статус, а молоко бывает птичьим,
пересмотрев в сотый раз «Бездну» и другие любимые фильмы,
погружаешься в пучину фантастического безразличия,
а там – дельфины.
и так они ластятся к тебе, так пробуют тебя на запах,
словно выясняют, сколько в тебе рассеяно пыльцы света,
а ты не помнишь себя от счастья, потому что не будет уже никакого «завтра»,
будет – вера
в то, что нет ничего разумного, есть только смерть и танцы,
не захочется больше выяснять, какими чувствами ты болен:
чувствам бесполезно сообщать, как они называются,
болезням – тем более.
дельфины подбрасывают тебя в тёплый космос, курлычат что-то, наверное, радуются.
привыкаешь к невесомости, к мягким плавникам, а вдалеке сквозь рыхлый пар виднеются
твои детские книжки, утонувший брат, любимая девушка под капельницей,
фабрика Уолта Диснея.
ДОЛИНА ПРОЩЕНИЯ
они слушают музыку так словно музыки нет
сквозь неё проходя и не чувствуя режущих кромок
поднимают глаза и врезаются в будущий снег
остаются как есть: корабли в семантической коме
это с ними стрекочет земля не признавшая соль
нависают светила пугая несбыточным светом
выгребая золу истощаются в колкий песок
чтоб хрустеть вне себя под собой о себе беспредметно
пережиток реки внедорожное здесь но без нас
переходное лето к тому что уже наступило
обступило и ждёт небеса высыхают до дна
а на дне залежалой звезде облака греют спину
поджигаю тростник превращаюсь в болотистый лес
где живое не трожь неживое ау между делом
и горят города жарким пухом больных тополей
студенистым огнём всепрощения солнечно-белым
НА СТЕКЛЯННОМ СТУЛЕ
сидишь на стеклянном стуле и называешь это бессмертием.
другой бы назвал попроще: бессонницей или оставил бы без названия.
осмысливать собственное существование становится делом третьим.
это словно играть с Богом на раздевание
и неожиданно выиграть, а потом
вспоминать, кто же был твой соперник, оглядываясь растерянно.
пока жизнь не раскрылась и нет повода думать, что она цветок,
можно ухаживать за другими растениями.
на стеклянном стуле на заснеженной поляне под открытым замёрзшим небом
сидишь, будто веришь в то, что небо открытое, а стул стеклянный.
если вдруг спросят тебя о тех, кто захоронен в тишине твоего снега,
сменить поляну.
так вот сидишь, сидишь и начинает порой казаться,
что будущее тебя потеряло, а прошлого никогда и не было.
все печали этого мира умещаешь в паре абзацев,
заполненных пробелами.
долго дышишь на небо, пока на нём не проявляются
надписи самого глубинного содержания,
чтобы их прочитать,
прикладываешь к небу ладони, и на твоих пальцах
отпечатывается пустота.
теперь-то и ты понимаешь, что даже те, кто не спит – давно уснули,
что в этом гипнотическом мерном гуле
не спать невозможно.
вот проснутся они, а ты сидишь на стеклянном стуле,
просто сидишь на стеклянном стуле
и улыбаешься.
ЖИВАЯ
прости меня – я жив
тебя живой не помню
рукой лишённой жил
перебираешь комья
замёрзшей темноты
и пальцы багровеют
огромные цветы
над нами тяжелеют
скажи в последний раз
колодезное слово
нас вынесет за край
бессмертия любого
нас вынесет на свет
как боль твоя отвесный
и кто из нас мертвей
тот выживет наверно
Оставить комментарий
Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены