ОЛЬГА ДМИТРИЕВА
«И К ИМЕНИ МОЕМУ МАРИНА – ПРИБАВЬТЕ: МУЧЕНИЦА»
Лучшие – не доживают, это давно известно. Что же, Господь так нетерпелив? Или здешнее наше обиталище – не самое подходящее место для гениальных умов и светлых душ? И, намаявшись в убогости земного пространства, они излечиваются от жизни – ускользнув?
Время, я не поспеваю.
Мера, я не умещаюсь.
Перед самым возвращением на родину, после 17 лет эмиграции Цветаевой снится ужасный сон. Сон об умирании. Она поняла это и так и сказала в своих записях: дорога на тот свет. «Несусь неудержимо, с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно – и безнадежно! – за него держусь, зная, что очередной круг будет – Вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя. Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…».
Два с небольшим года спустя в России, в Елабуге она решила, что сну пора сбываться – и ушла на этот «очередной круг».
Так никогда и не состарилась. Не стала некрасивой, больной, беспомощной.
Так и ушла – своей лёгкой походкой, изящная, с тонкой талией девочка.
Позволила своему возлюбленному пережить себя едва не на полвека, наказав его горькой мукой: наблюдать мумифицирование любви. Он был всё ещё жив, – возлюбленная же становилась историей, легендой, мемуарами, изваянием из камня… Но для него – всегда Марина.
Марина Цветаева. Эффектно и даже вычурно. Даже похоже на псевдоним. Но за цветочным именем – израненная душа мытаря, скитающегося в бесконечности страстей. Везде – не дома, всегда – не богата (если не сказать бедна!) и, в общем-то, не слишком удачлива. В маркитанском обозе своей неуемной воительницы-судьбы.
И всё-таки существовало на земле место, где она была абсолютно счастлива и абсолютно несчастна – а значит, где она была у себя; – Чехия.
Родина всех, кто без страны.
Центр русской эмиграции начала двадцатых.
Чехия, куда она приехала 30-летней, чтобы после сокрушительных толчков постреволюционного бытия, разметавшего всю упорядоченность жизни, начинать всё сначала. Чехия, где она прожила ровно три года и три месяца, где были написаны лучшие её стихи, где появился на свет сын, где был встречен герой её поэм – о не прожитой с которым жизни она сожалела всю жизнь, – Константин Родзевич.
…Много лет спустя в Париже в гостях у старого друга Марка Слонима они вспоминали своё чешское бытие и то, как однажды Марина, засидевшись у Слонимов – в гостях в Праге, опоздала на пригородный поезд, и Марк повез её в деревню Вшеноры на таксомоторе, а она читала ему свои стихи… И, вспоминая это, Цветаева сказала: да, всё это было на другой планете.
В письме к своей чешской подруге Анне Тесковой, написанном в тридцать восьмом, за пять дней до мюнхенского соглашения, она писала:
«День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу с ней, в ней и ею, чувствую изнутри неё: её лесов и сердец…».
И ещё: «Я бы хотела быть чехом – и чтобы мне было 20 лет: чтобы дольше драться…».
В Париже у случайного встречного она выменивает свой хороший кошелёк из кожи на грошовую коробочку для булавок, потому лишь, что на коробочке надпись: «Praha». А ожерелье из богемского хрусталя она обещает носить, не снимая всю жизнь.
Цветаева никогда уже не вернётся в Чехию, но я – полвека спустя – поеду на её другую планету – во Вшеноры.
15 минут автомобильной езды от Праги по шоссе номер четыре – вот и Вшеноры. Пейзаж, каким обыкновенно мы рисуем в своем воображении Швейцарию: великолепные холмы, поросшие буйной зеленью, и нарядные черепицы домов, откровенно свидетельствующих небедность их обитателей. Солидные иномарки, теснящиеся на узеньких улочках, приусадебные лужайки, расточительно-небрежно усеянные цветами вместо привычной российскому глазу картошки,– вот и все Вшеноры.
Но где же живые белоснежные облака гусей, шарящих по земле змеиными шеями? Где убогие витрины сельских лавок, где запах булок с миндалём и изюмом?
Всё исчезло. Всё – лишь в детских воспоминаниях её дочери. И, может быть, здесь никто уже не помнит Марину?
Я не знаю, где спросить о ней и как разыскать её дом. И потому открываю первую попавшуюся мне незапертую дверь какого-то претенциозного магазинчика в стиле парижских «бутиков» и спрашивало у хозяйки: «Простите, вы случайно не знаете, где жила русская поэтесса Цветаева?».
Но случайность оказывается счастливой: муж хозяйки «бутика» – владелец и редактор районного журнала «Регион», пан Стыбло как раз готовит к публикации статью о Марине Цветаевой. Через десять минут пан Стыбло тут как тут с вёрсткой статьи в руках и любезно готовый помочь. Правда, её вшенорского дома он и сам не знает, но знает, где она жила в соседних посёлках – в Горних и Дольних Мокропсах. А во Вшенорах может показать гостиницу, где она тоже снимала комнату.
Вот оно, то, что когда-то приютило Марину, – не здание, не строение, не дом – безобразно нищий, невесть как оказавшийся в богатом селе и стоящий у проезжей дороги во всём унижении своих обносков. Зелёная обшарпанная дверь, затянутая паутиной, осыпавшаяся штукатурка, рухнувший балкон да вывеска с отвалившейся первой буквой – «…од лесом».
Мне вдруг приходит в голову странная мысль: что это – памятник её бедности, всей горечи её скитаний. Что её приговорили к бедности даже после смерти… Пан Стыбло, видимо, прочитывает мои грустные мысли и, как бы оправдываясь, говорит: «Да, гостиницу не реставрируют, потому что не знают, что с ней потом делать. Ведь селу, пусть и большому, две гостиницы ни к чему, а одна во Вшенорах уже есть…».
Пан Стыбло терпеливо ждёт, когда я прочту материал. Очень сердечная заметка. Вот в ней какие, в частности, есть слова: «Наша память о пребывании во Вшенорах Марины Цветаевой – это лишь маленькая плата за долг чехов и жителей Вшенор этой выдающейся творческой личности».
Что ж, если помнят – то большего и желать нельзя. И, поблагодарив пана Стыбло, я иду к реке, которую зовут Бероунка, к той, что впадает во Влтаву, к той, что однажды после дождя унесла единственные башмачки Марининой дочки, и той, которая навеяла своими «полуволнами», «полурябью» знаменитое «Берегись»:
Но тесна вдвоём
Даже радость утр.
Оттолкнувшись лбом
И подавшись внутрь…
Идиллические, пасторальные места! И совсем не идиллия в её мятущейся душе. После четырёх лет разлуки с мужем – долгожданное воссоединение в Праге, вернее, это он, студент, в Праге в общежитии, а она с дочкой из-за дороговизны жилья – в деревнях. Но – на выходные друг к другу в гости. Вместе – в лес, на скалы, в Праге – ночёвки в свободных кабинках общежития, кофе с рогаликами в заводской кавярне, посещение театра.
И всё-таки «Берегись…» – это ему, Сергею Эфрону. А может быть, самой себе?
Чехия для Цветаевой – Болдино. Через неделю после приезда – ещё вещи не разобраны, и убогость комнатки с видом на огород и несытость (однажды сварили слишком много каши – поели сами, остальное унесли в кастрюле приятелям, те голода не знали и очень удивились) – открывается первая «чешская» тетрадь: «Сивилла: выжжена, сивилла: ствол. Все птицы вымерли, но Бог вошёл…».
Так можно было бы писать в Элладе, под грохот Эгейского моря, под белоснежный мрамор колонн, но не в чешской деревне под гоготание гусей. Её любовь к Чехии вызреет как постфактум, осознается уже во Франции, но тогда, в деревенском своем заточении, она рождает шедевры не «благодаря», а «вопреки». Вот признание одного из её писем зимы 1924-1925 годов: «Ещё зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли – холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!). Слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь».
Но – Чехией рождены «Эвридика», «Душа», циклы «Провода», «Федра», «Поэт». Наконец, вершина её творений – «Поэма Горы» и «Поэма Конца».
Качели, которых она так боится, потому что они несутся в пустоту, головокружительно раскачиваются: от небес («Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли» – это Родзевичу) – до преисподней («Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли»). Между взлётом и падением ничтожных два с половиной месяца бренной жизни. И – вечность стихов…
Ты, меня любивший фальшью
Истины – и правдой лжи,
Ты, меня любивший – дальше
Некуда! – За рубежи!
Ты, меня любивший дольше
Времени. – Десницы взмах! –
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.
И по сей день неизвестно, кому она – Родзевичу, Эфрону? Но именно перед этими стихами – та дневниковая запись: «хочу умереть». Но умереть совсем, раствориться в пустоте уже невозможно. Уже обречена на бессмертие.
…Ариадна Эфрон в своей записной Книжке конца шестидесятых – став уже старше матери и как бы снисходительно-взрослее – объяснила Марину так: «Воздух её чувств был и раскалён и разрежен. Она не понимала, что дышать им нельзя – только раз хлебнуть!
Её движение (во всём, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением; движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) – вниз, столь свойственного людям, она не понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высот; у людей от неё делалась горная болезнь».
И другая Ариадна, маленькая, в своих чешских дневничках всё о той же маме: «Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать “Ревизора”. А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим…».
…Мы ищем её повсюду: на Карловом мосту – вот он, её любимый Брунсвик, рыцарь, стерегущий реку, – прекрасная статуя, похожая, как считала Марина, с ней лицом…
Мы ищем её дом, на южном склоне Петршика холма, в котором она прожила девять месяцев в Праге – с сентября 1923 до мая 1924-го. Дом, у которого «огромное окно на весь город, на всё небо, улицы – с лестницами, даль, поезда, туман…».
Ищем – и не находим. Мы новички в Праге, а улица эта мала! Вот она начинается, а вот – кончается. И дальше огромный котлован за забором: строится Страховский тоннель. Мы с сыном огорошенно смотрим на непроходимый забор: «Значит, дом этой тёти Марины снесли?».
Я говорю: «Этого не может быть».
Мы делаем ещё несколько замысловатых петель по холмам, и вдруг – выскакивая из-за очередного поворота всё на ту же улочку, натыкаемся на искомый номер – 1373. Вот он. Серый, красивый, ухоженный. Вид из окна – захватывает дух! Мемориальная доска – всё, как положено. Цитата из «Стихов к Чехии». И барельеф – гордая, умная её головка с подбородком, задранным вверх!
Прага,
1992
Впервые опубликовано: газета «Комсомольская правда», 1992, 31 авг., с. 3.
Оставить комментарий
Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены