ВАЛЕНТИНА ГОЛУБОВСКАЯ
ИЗ КНИГИ «НА КРАЮ РОДНОЙ ГИПЕРБОРЕИ»
ДЕТСТВО С ИСПУГАННЫМИ ГЛАЗАМИ
Мне два с половиной года. Я бегу с подушкой в руках вдоль какой-то изгороди. За мной осталась тьма катакомб, в которых мы прожили время бомбёжек Одессы. Куда я бегу? Дома нет.
Очевидно, в этот момент перехода от темноты, длившейся так долго, к ослепительному свету солнечного дня мне и дарована была свыше Память. Во всяком случае, мои родные и близкие знают это моё достоинство – мою хорошую память. Может быть, это первое детское потрясение и вызвало, разбудило энергию памяти?
Во всяком случае, это не придуманное (увы, наделив меня памятью, Бог не послал мне дар вымысла), а действительно моё первое воспоминание, первое ощущение себя в этом мире.
Так начиналась для меня война.
Много лет спустя я прочла пронзительную фразу у Владимира Набокова: «О, не смотри на меня, моё детство, этими большими, испуганными глазами». Мне остро захотелось присвоить, если бы было возможно, эту фразу!
До войны отец работал на Куяльнике, в одном из санаториев, мы и жили там.
Когда началась война, отцу было пятьдесят семь лет, маме тридцать пять, нас было трое дочерей – старшей, Леночке, четырнадцать, Таечке – девять, и мне – два с небольшим.
На фронт отца не взяли, эвакуироваться не смогли, остались бездомными.
Когда начались бомбёжки, как многие семьи и мы спрятались в катакомбы. Девятилетняя Тая, самая храбрая из нас троих, тайком выбиралась из катакомб, бегала на какие-то огороды с мальчишками, собирая помидоры для семьи.
Наши покинули Одессу, 16 октября вошли немцы. Надвинулась осень. Мама всё время боялась, что нас завалит в катакомбах, что мы будем погребены заживо. Из катакомб надо было уходить. Куда? Куяльник разбомблен, залит водой, отрезан от города. Жить там невозможно. Собрав свои пожитки, мы как-то перебираемся в город. (До сих пор для меня остается тайной, как через затопленные Куяльник и Пересыпь перетащили наш буфет, сделанный моим дедушкой к маминой свадьбе. Мама этот буфет, отцовский подарок, очень любила и не расставалась с ним до конца своих дней).
Отец не любил советскую власть, справедливо считая её безбожной. Но и новую, оккупационную, не принял. В отличие от многих, знавших немецкую культуру и перенесших своё восхищение ею на пришельцев в военной форме, отец, воевавший на фронтах Первой мировой, германской, как он её всегда называл, помнил жестокость немецких атак. Кроме того, война была катастрофой, несчастьем, горем, и он не обольщался посулами новой власти. Поэтому никакое, даже малейшее служение оккупантам для отца было неприемлемым. Но семья была большая, нужно было как-то жить. И отец, начиная с ранней весны ходит на хутор, где живёт мамина родня, переехавшая на Украину из-под Вятки после гражданской войны. Он именно ходит, чтобы не просить разрешения на поездку пригородным поездом, идёт сорок или пятьдесят километров пешком, иногда какая-нибудь подвода подбирает его. И так эти походы, небезопасные, он совершает раза два в месяц, чтобы не оставлять семью надолго. Там, на хуторе, он помогает пахать, сеять, жать, собирать урожай, за что и получает мешок кукурузы, мешок картошки, ещё какой-нибудь натурпродукт, с тем, чтобы поздней осенью опять же попутными подводами привезти это в Одессу. Отец вообще был человек Идущий. В молодости, перед Первой мировой, он совершил паломничество по Святым местам, побывал на Афоне, пешком прошёл всю Святую Землю – от Яффы до Иерусалима, Назарет, Тивериадское озеро, Вифлеем. Потом на ногах – Первая мировая. До глубокой старости, а скончался он в восемьдесят пять лет, отец почти всегда ходил пешком, совершая подчас, как во время войны, долгие пешие походы.
Удивительно, что при моей цепкой памяти и интересе ко всяким деталям, мелочам, я совершенно не помню оккупационные деньги. Думаю, что мы вели натуральное хозяйство, что-то из сельхозпродуктов обменивая на самые насущные вещи.
«Из тени в свет перелетая», проходит передо мной моё военное детство.
Дворик на Пушкинской угол Малой Арнаутской стал нашим пристанищем после Куяльника. Какое-то помещение с подслеповатыми окошками, выходящими во двор, в котором я обитаю, не смея выйти, даже выглянуть за ворота. Мир существует для меня только в тесном пространстве этого двора. Во всяком случае, никаких впечатлений вне двора. На втором этаже живут две молодые женщины. Свесившись с подоконника, они приветливо зовут меня к себе. Я храбро поднимаюсь по ступенькам на второй этаж. Дамы угощают меня конфетами и даже шоколадом! Я впервые в своей короткой ещё жизни ощущаю божественный, неземной вкус сладостей. Но раздаётся звонок (а может, стук) в дверь. К дамам приходят двое мужчин в военной форме, и только что такие ласковые и приветливые обитательницы второго этажа, достаточно поспешно и бесцеремонно выдворяют меня за дверь. Я громко плачу от обиды и непонимания: «За что?!». Мама же, узнав о происшествии, ка-те-го-ри-че-ски запрещает мне ходить к этим «дамам». Должно было пройти много лет, чтобы, повзрослев, я поняла, за чем приходили военные к этим двум женщинам, и почему так отреагировала на мой (без спросу!) визит к ним моя мама.
И ещё одно воспоминание связано с этим двориком.
Боковой одноэтажный флигель занимает румынский офицер. На крыльце можно часто видеть его денщика, надраивавшего до блеска сапоги своего домнула офицера. И вдруг однажды на этом крыльце, в сопровождении того же денщика, появляется с белокурыми локонами девочка, показавшаяся мне живой куклой. А из окна доносится томный женский голос: «Лулу-у!». Это жена офицера с дочкой приехали в завоёванную Транснистрию. Ни разу мы не сделали шаг навстречу друг другу! Нейтральная полоса даже между нами, маленькими сверстницами, была непреодолимой. Интересно, как смотрела Лулу на маленькую завоёванную туземку? Что стало с этой кукольной девочкой, вспоминала ли она свою детскую поездку в Одессу, своего няньку-денщика, бродившую по двору в одиночестве девочку? Мне этот двор запомнился резким столкновением света и тени: на залитом солнечным сиянием крыльце Лулу, и я исподлобья за ней наблюдающая из затемнённой части двора…
Уж не помню, не знаю, как мы оказались на следующей кочевой стоянке – на Гимназической и Большой Арнаутской. О, именно с этим двором и связано большинство моих воспоминаний военных лет.
Прежде всего, именно в этом дворе я научилась различать две военные формы и степень опасности, связанной с ними. Если во дворе появлялись солдаты, одетые в тёмнозелёную форму, плохо на них сидевшую, можно было продолжать играть во дворе. Это забрели румыны, которые будут ходить по квартирам, что-то выменивать либо отнимать какие-нибудь вещи или продукты. Но если во двор входили немцы в ладно скроенной голубовато-серой форме, дети разлетались, как воробьи. Я бежала домой, изо всех сил хлопала осевшей дверью. На голову летела штукатурка…
Сюда забрали родители свою одинокую приятельницу, умиравшую от рака, чтобы ухаживать за ней до её последнего вздоха. Впервые я увидела ампулы и не понимала, почему такие хорошенькие бутылочки всегда с отбитыми горлышками. Помню красные таблетки стрептоцида. Врач сказал, что больной нужны лимоны (это при неизлечимой болезни!). Мы были бедны, и лимоны были недоступны, а, может, их в это время и не было в Одессе, их можно было привезти из Румынии. Мама знала, что у больной приятельницы есть племянница, вышедшая замуж за румына. Только чувство долга заставило маму собрать все свои чувства в кулак и пойти попросить лимоны для умирающей тети. Племянница так у нас и не появилась, чтобы проведать умирающую тётку, но через какое-то время прислала денщика мужа. Он принёс два гнилых лимона! Мама отправила их назад. Даже много лет спустя, при воспоминании об этом, мама бледнела, и у неё дрожали губы.
Именно здесь, в этом доме, я рано научилась читать. Первое стихотворение, которое я запомнила наизусть и с упоением читала, не понимая в нём многих слов, было лермонтовское «Бородино». Но чем непонятнее были слова: «уланы с пёстрыми значками, драгуны с конскими хвостами», тем более они завораживали! Среди других книг, разрозненных (в основном русская классика), как-то затесался катаевский «Белеет парус одинокий». Как я любила эту книгу! Я знала её наизусть. И теперь, столько десятилетий спустя, моя детская любовь к этой книге остается неизменной, неистраченной. Я так благодарна ей за детскую любовь к девочке Моте, к Пете и Гаврику, к ружью «монтекристо», к надкусанным пряникам на елке, к слюдяным дорожкам от «равликов-павликов» на заборе дачи Маразли, к проезжающему по Французскому бульвару ландо Каульбарса. Проходя мимо аптеки на углу Канатной и Базарной, я всегда с нежностью вспоминаю, что мимо неё ехала семья Бачей, возвращаясь из Аккермана, а почти рядом с нами, на Новорыбной и Гимназической, в гимназии, Петя взахлёб читал «Белеет парус одинокий» и должен был считать до миллиона!..
А долгими вечерами при свете керосиновой лампы мама читала вслух Некрасова, Жуковского, Пушкина. Для меня Пушкин начался с «Песни о вещем Олеге».
Как многие мои сверстницы, вспоминаю осколки фарфоровых тарелок с остатками росписи, из которых складывались драгоценные мозаики. Словно предвосхищая ещё не написанный Патриком Зюскиндом «Парфюмер», мы с детским варварством набивали флакончики мятой, чабрецом, заливали водой и ждали появления ароматов, а нас обдавал запах застоявшейся воды.
Мама из лоскутков шила тряпичные куклы. Дедушка выпилил, укрепил на ниточках, раскрасил «Петрушку» – подобие марионетки. Сколько было радости!
А на мой четвёртый день рождения друзья моей старшей сестры, Леночки, казавшиеся мне взрослыми, а им было по шестнадцать-семнадцать лет, сделали волшебный подарок. Не знаю уж, где они купили игрушечный диванчик, по размерам подобный мебели в «Нащокинском домике», только не ампирный, а буржуазный – с кожаными спинкой и валиками, с деревянной полочкой и овальным зеркальцем. Эта игрушка вызвала восхищение даже у неизбалованных взрослых. Что же говорить обо мне!
И ещё одно сладостное воспоминание об игрушках. Моя вторая сестра, Таечка, со своей подружкой долго (тогда всё казалось долгим) собирали копейки и в магазине «Два слона» купили игрушечного негритёнка из папье-маше. Его одевали как девочку, сокрушаясь, что не смогли купить настоящую куклу-девочку. Целлулоидные девочки стоили дорого. Условились, что один день он будет жить у нас, другой день у подружки, жившей напротив. Нужно ли говорить, что один день вместе с негритёнком у нас с утра до вечера жила подружка, на второй день сестра с пупсом отправлялась к подружке. Я же неотступно следовала по обоим маршрутам за сестрой, за её подружкой, за негритёнком!
Вся Одесса для меня была этим двором. Мама водила меня в церковь, и эти несколько кварталов были для меня огромным неведомым пространством: другие дома, на мостовой повозка с лошадью, незнакомые люди.
Смутно помню какой-то рождественский утренник в монастыре на Успенской. Родители с довоенных лет дружили с его настоятельницей, матушкой Анатолией. Она иногда бывала у нас дома. Помню немолодую грузную женщину со строгим лицом. Может, этих утренников было несколько, но для меня они слились в одно воспоминание. Подарки с рождественской ёлки – незатейливая игрушка, пряник, яблоко… Но для меня, не избалованной праздниками во время войны, само чудо ёлки, полученного подарка, недолгого общение с другими детьми были нечаянной радостью.
Детские страхи всю войну гуляли со мной под ручку. Наша большая семья обитала в двух маленьких комнатах, рядом была абсолютно пустая комната. И рядом, в соседней квартире, была такая пустынная комната. Эти, покинутые их жильцами, покрытые слоем пыли, комнаты и притягивали меня и пугали. Крайне редко взрослые открывали таинственные двери, я в одиночестве входила туда, пустые, они казались мне огромными и страшными. Сделав по пыльному полу несколько робких шагов, я в ужасе убегала в тесный домашний мир нашего временного жилья. Страхи, страхи – из шёпота взрослых, обрывков разговоров, непонимания, откуда эта вязкая тревога.
Последние недели, дни перед освобождением Одессы. Страх с большей силой поселяется в моей незащищенной душе. Старшую сестру и её ровесника, сына соседки, прячут за какими-то шкафами, потом вообще уводят ночевать к каким-то знакомым – говорят, что будут забирать молодежь. Увозить в Германию. Мама прибегает с побелевшим лицом, чудом не попала на Привозе в облаву. Я не понимаю многих слов, но что за ними таится ужас – остро чувствую. Всё время кто-то приносит во двор тревожные новости – горит порт, горит спиртзавод.
Мы с мамой стоим на углу Пушкинской и Малой Арнаутской (очевидно, мы возвращались из Ильинской церкви. Теперь я думаю, может, это было на Благовещенье, седьмого апреля?), и я вижу первый в своей жизни пожар. Горит табачная фабрика (на том месте, где теперь Универмаг). Пламя охватило все четыре этажа, вздымается выше, до небес. Мама плачет. На этой фабрике до войны работал муж скончавшейся недавно приятельницы. Зрелище пожара завораживающе невыносимо. (Лет десять после войны стоял обгоревший каменный остов этого здания эпохи позднего модерна, с прекрасными барельефами. Когда его разобрали под стройплощадку для будущего универмага, ещё долго беспризорными лежали остатки этих барельефов на Малой Арнаутской. Я помню, что Илья Шенкер подобрал, спас один из таких барельефов. Сохранился ли он где-то? Вряд ли художник увёз его в Штаты.)
Наконец наступает девятое апреля. По городу (я помню и на нашем доме) расклеены объявления-приказы: закрыть окна, ставни, оставить открытыми ворота, двери парадных и квартир. Началась тихая паника: что значат открытые двери – предвестие резни, засад, уличных боёв?!
Под вечер мама отодвинула на окне, выходившем на Большую Арнаутскую, какую-то тёмную занавеску, начала плакать и креститься: «Боже, наконец-то! Они уходят!». Шёпотом, ещё боясь крикнуть, ещё не веря – они уходят! Я тут же, встав на цыпочки, выглянула в окно. По Большой Арнаутской, в сторону Пушкинской, Ришельевской и дальше шли колонны, в которых уже не было выправки, щеголеватости. Зелёные и голубовато-серые цвета шинелей приобрели один – подавленно серый цвет.
И наконец утро десятого апреля! Залитый солнцем город, и по той же Большой Арнаутской, только теперь уже откуда-то оттуда, от Пересыпи, от Старопортофранковской, от Пушкинской и Ришельевской шли Наши! Уставшие, в мокрых по грудь гимнастёрках (взорвана дамба, к центру подходили почти вплавь!), не чеканя шаг, со счастливыми улыбками на лицах, они заполнили всю Большую Арнаутскую. На улицы высыпали все, тут же на ходу обнимали, называли родные имена, не встречали ли такого-то на фронте, может, что-то знаете, где-то встретились на фронтовой дороге? Всё, что было в доме, выносилось на улицу. Я помню наш голубой эмалированный кофейник, наполненный горячим напитком из эрзац-кофе (другого не было!), хлеб, куски мамалыги, картошку, словом, то, что было у нас, мы с сёстрами носили по рядам. И слёзы, слёзы радости и утрат на всех лицах.
Судьба подарила мне много счастливых дней, много ярких, неповторимых встреч, событий.
Но то, что пятилетним ребёнком я пережила 10 апреля 1944 года, несравнимо абсолютно ни с чем!
Потом уже появились первые сапёры и надписи на стенах домов: «Проверено. Мин нет». И госпитали с ранеными, слепые с трофейными аккордеонами в сопровождении маленьких поводырей ходившие по дворам, и плач, вой женщин, получавших похоронки.
И было впереди Девятое мая. Я смутно помню пальбу, крики радости. Действительно, смутно. Потому что для моего детства, для меня война закончилась в апреле сорок четвертого.
МАМИНО ИМЯ
«Полечка пришла!» – радостный папин крик звучал так, как будто бы мама вернулась домой после долгого отсутствия, а не из булочной на Канатной, в квартале от нас. Полечка – не только для папы, но и для многочисленной родни – братьев, сестёр, племянников и племянниц. «Спросить у Полечки», «Попросить Полечку», «Пойти к Полечке», «Позвать Полечку» – варианты были неисчерпаемы. Правда, пока был жив отец, их имена звучали почти слитно: с Полечкой нерасторжимо был связан «Степан Никитич»… Прожив долгую жизнь, они почти никогда не расставались надолго. Мы, видя их трепетное и бережное отношение друг другу, называли их «старосветскими помещиками», и, пожалуй, это было единственное, что роднило их с гоголевскими героями.
Мама родилась на Севере, в Вятской губернии. Когда Полечка подросла, отец отвёз её в город, в школу. Жить она стала в доме то ли родственников, то ли знакомых.
Однажды она так затосковала по дому, что после школьных уроков не вернулась туда, где поселил её отец, а решила идти домой. Маленькая, хрупкая, она отчаянно шагнула на тракт, ведший домой. Шла весь вечер, началась ночь, она уже выбивалась из сил, а тут ещё то ли ей померещилось, то ли действительно увидела огоньки волчьих глаз, но она бросилась бежать к первой же избе, которая попалась ей на пути. Спасибо, в «курной» избе (а она привыкла к янтарному теплу выскобленных половиц родительского дома) её согрели, а утром отвезли домой. Когда она появилась на пороге своего дома, родители в ужасе закричали: «Полечка, как ты добралась, что случилось?!»
– Соскучилась! – ответила Полечка и зарыдала…
Конечно, и среди родных её часто величали уважительно по имени и отчеству – Пелагея Андреевна (а в одесском дворе, естественно, в те годы – мадам Королёва!), но всё равно за ним звучало нежное – Полечка!
Как-то, когда мамы уже не было, я вдруг подумала, что по лености никогда не поинтересовалась, что же значит её имя. Я нырнула в словарь имен и была обескуражена. В словаре было определение «Пелагея – греч., морская». Таласса, Понт Евксинский, латинское Марина, но как Пелагея может быть морской?
Правда, в поисках однокорневых слов, я вспомнила о пелазгах – морском народе, как писал о них автор моей любимой трёхтомной «Греческой цивилизации» Андре Боннар. Да, а архипелаг?! Первая часть слова понятна, а вторая? В словарях была ссылка на итальянское происхождение этого слова, я даже нашла уточнение, что ввели его в научный оборот венецианцы, но объяснения второй части слова не было. Наконец, в совсем старом словаре я нашла толкование термина: вторая часть слова значит по-гречески «морской». Я, увы, не учила никогда древнегреческий, не знаю его лингвистических тонкостей, но нашла в словарях термин «пелагические» обитатели водных слоёв и «пелагические» морские отложения…
Так что Пелагея – морская! Жаль, что я не могу это рассказать маме, ей бы это было точно интересно!
Действительно, есть какая-то связь между именем и судьбой.
Из северного края, в вихре послереволюционных лет мамина семья оказалась на юге. Уже здесь мама окончила школу, а в девятнадцать лет вышла замуж. И Одесса стала ей родной, хоть никогда она не забывала своё северное детство, книги о русском Севере, которые я ей приносила, она перечитывала по несколько раз, всматривалась в фотографии северной народной архитектуры и всегда признавалась, что словно побывала на родине.
А море она полюбила с первого взгляда (у неё и глаза были серо-зелёного цвета, каким бывает тихое будничное море) и на всю жизнь. Ей уже было за восемьдесят, она жила с моей сестрой на посёлке Котовского и радовалась, что может хоть иногда ездить в Лузановку (опираясь на свою палочку!) – к морю.
Море смывало её заботы, её тревоги за всех за нас, хоть на какое-то время она, не замечавшая пляжной суеты, словно отрешалась от повседневности. В её жизни море было Праздником.
Даже морскую рыбу она предпочитала речной. А в тощие послевоенные годы мы ходили с ней на Привоз, в снесённый уже давно старый рыбный корпус и покупали сетку мидий, из которых, как многие тогда в Одессе, мама варила пилав – опять же греческое название. Слово плов в нашем лексиконе появилось гораздо позже. Но никакой, самый роскошный восточный плов не затмит в моей памяти тот мамин пилав из мидий.
Почти вся жизнь прошла в Одессе, но северное происхождение, северное детство, может быть, ярче всего проявлялись в маминой речи, в которой сохранились слова и выражения, не встречавшиеся мною больше нигде. Наша Анечка до сих пор любит бабушкино словечко «дековаться». Я это слово нашла у Даля – «смеяться, шутить, насмехаться, подшучивать, издеваться над кем, дурачить кого-либо. Леший декуется над нами, сбивает, заманивает» и т.д. Мама его употребляла в несколько ином смысле – чрезмерничать, лезть из кожи вон, то есть, всё равно вести себя несуразно, перебарщивать, а в итоге быть смешным. Мне пришлось подобрать несколько синонимов, чтобы объяснить этот глагол, в маминых устах звучавший ёмко и насмешливо. «Что ты декуешься?!» – сказала бы мама по поводу моих «изысканий».
В детстве, когда я пыталась «хвостиком» увязаться за старшими сёстрами, мама предупреждала эти попытки словами: «Ну, вот! Куда люди, туда и мыслети!». С «людьми» все было понятно – это они, старшие, а я, маленькая, отношусь к каким-то незначительным «мыслетям». Я настолько была уверена в таком толковании, что даже никогда не спрашивала, кто же всё-таки эти непонятные «мыслети». И только, гораздо позже, узнав названия букв в древнерусской азбуке, я поняла, что ничего обидного в этой поговорке не было, что люди и мыслети – Л и М, следуют друг за другом неукоснительно…
В маминой речи открывались исчезнувшие пласты русского языка, с которыми ничего общего не имеют новомодные «ряженые» архаизмы современных классиков. «Декуются!»
Родившаяся в начале двадцатого века и ушедшая в его конце, она пережила, как большинство её сверстников, все лихолетья, беды, горести этого столетия, незнаменитая свидетельница всех потрясений, из числа тех, к кому не взывают историки, но чьи суждения о времени подчас точнее и искренней, чем многих служителей Клио. Правда, если бы она услышала о себе – «свидетельница истории», то смутилась бы и отмахнулась от этих слов.
Тем не менее, задолго до того, как об этом стало позволено говорить вслух, мы от мамы слышали и о Голоде двадцатых и тридцатых (войну и послевоенные годы мы уже и сами помнили), и о эшелонах с раскулаченными под Одессой, и о «ежовщине», и о разорённых храмах. Эти её воспоминания естественно вплетались в рассказы о повседневной жизни – о невозможности купить хоть метр ситца, или вечном страхе потерять хлебные карточки.
Это всё засело в её памяти такой болью, что и в поздние годы относительного благополучия она никогда не могла выбросить кусок чёрствого хлеба или старое платье, не разрезав его, чтобы сшить какие-нибудь передники для кухни или мешочки для крупы, это не было скупостью, а отражением всё той же боли.
У неё были ясные представления о человеческих ценностях. Одним из самых сильных воспитательных средств было понятие стыда. «Это – стыдно!», пожалуй, чаще всего употребляемый мамой аргумент. Когда меня иногда подозревают в лицемерии или ханжестве за моё неприятие ненормативной лексики, я не могу объяснять, что во мне это на клеточном уровне. Мама таких слов «ненормативная лексика» и не знала. Она знала – СКВЕРНОсловие. В изначальном смысле этого слова, совсем по Далю – сквернословить, вести непристойные, зазорные, постыдные речи; срамно, похабно ругаться. Это был грех. Это был стыд и срам. Хоть гамму чувств могла передать очень ёмко и выразительно. «Мама, а что, у вас действительно никто не ругался?» – допытывались мы, став взрослыми. «Почему же, – говорила мама, – шалопуты всякие ругались. А нас строго воспитывали».
Вообще к слову относилась очень строго и трепетно. Терпеть не могла уничижительного отношения к имени.
Однажды в какой-то наш семейный праздник я вышла на кухню и увидела, что мама стоит расстроенная. «Мама, что случилось?». У мамы дрожат губы: « Как она могла тебя так назвать?!» «Кто, как назвать?» – не понимаю я. «Как Женя могла тебе крикнуть – “Валька!”?». Все мои попытки объяснить, что мы все так разговариваем, только подливали масла в огонь маминой обиды на Женю, к которой она всегда относилась (как и ко всем нашим друзьям!) с большой симпатией. Могу только признаться, что благодаря маме своих сестёр ни разу в жизни я не назвала ни Ленкой, ни Тайкой, как и они меня Валькой.
Вспоминаю мамин воспитательный довод в детстве на какую-нибудь мою провинность: «Ты что, хочешь быть похожа на уличную девчонку?!». «Уличная девчонка» – это была угрожающая степень падения. Нет, нет, я совсем не хотела быть похожа на уличную, говорившую дурные слова, девчонку!
Приучала нас к терпеливости и выдержке. Любой узелок нужно было развязать(!), не прибегая к помощи ножниц. Признаюсь, я до сих пор развязываю завязанные на узелки полиэтиленовые мешки, принесённые с базара, перед тем как выбросить их в мусор. Мамин урок!
Не знавшая испепеляющего чувства зависти, пожалуй, только в одном случае оно всё же очень робко проявлялось. Когда речь шла об образовании. Ценою неимоверных усилий родители сделали всё, чтобы мы получили высшее образование. Мама же тайно мучилась его отсутствием в своей судьбе, не позволившей ей реализовать те способности, которыми её щедро наделила природа – совершенно изумительную память, способность всё схватывать на лету, логику мысли.
После войны Лена, моя старшая сестра, учится в медине. Её подруги Алла Берлизова, Лиза Шварцапель, вернувшаяся с фронта Лида Вайнберг, Муза Доманская готовятся к экзаменам у нас. Мама тихонечко, чтобы не мешать девочкам (а она сама ещё совсем молодая), что-то шьёт или вяжет, внимательно вслушиваясь в медицинские названия, легко их запоминая. «Как, как называется эта косточка (эта мышца, связка etc)? – и пока лихорадочно перелистываются учебники, конспекты, мама, смущаясь, подсказывает искомый латинский термин, никогда не ошибаясь. «Мама, ну, как ты это всё запоминаешь?!». Мама от смущения пожимает худенькими плечиками – «Запоминаю…».
Потом приходит черёд постигать науку с Таей и её подружками. С тем же интересом и вниманием мама вслушивается и запоминает технологические термины. Мне очень жаль, что мама не училась со мной в Ленинградском университете. Ей было бы очень интересно! И мы бы с полным правом ей говорили: «Мама, у тебя три образования!».
Память была потрясающая. Она любила обстоятельно рассказывать, с мельчайшими подробностями описывая пуговички, складочки, воротнички строгих блузок своих дореволюционных учительниц, называя десятки имён нам неизвестных людей, вспоминая подробнейшие детали северного детства, свои первые впечатления на юге. Часто с юмором.
Так среди смешных её рассказов мы вспоминаем историю с арбузом. В первые же дни на юге кто-то угостил детей, маму, её сестер и братьев – Дунечку, Санечку, Павлушу, Егора и Шуру (перечисление имён всех участников было непременным условием, чтобы никого не забыть и, следовательно, не обидеть!) – арбузом. «Что это?» – спросили дети, не видевшие прежде такой диковины, ведь на их северное детство пришлась первая мировая, революция, гражданская война. Им объяснили. «А он какой?» – «Сладкий». «А, сладкий! Спасибо!». Через какое-то время угощавшие видят, что арбуз не тронут. «Дети, почему же вы не съели арбуз?». «Мы его оставили к чаю». «Как к чаю?!». «Но вы же сказали, что он сладкий!».
Жизнь не баловала маму. Редкие путешествия – Ленинград, Москва, Киев, Севастополь, Ялта, Балаклава, поездка с папой на его родину – она хранила в своём сердце, постоянно перебирая в памяти эти драгоценные воспоминания. Только младшая сестра, Санечка, побывала через много лет на их родине. С какой жадностью мама расспрашивала её о том, что сохранилось от родительского дома, от запомнившегося на всю жизнь пейзажа родных мест…
Я вернулась из Израиля, и мама так же дотошно расспрашивала меня, словно сверяя мои впечатления с папиными рассказами о Святой земле.
В потаённых уголках её памяти хранилось так много воспоминаний, людей, событий. И много стихов. Вдруг она могла прочесть какую-нибудь балладу Жуковского или «Емшан» Аполлона Майкова, то, что она слышала, учила ещё в далёкие школьные годы. Она вообще любила стихи, а особенно поэмы с долгим повествованием, сюжетом (особенно историческим). В послевоенные годы, при свете керосиновой лампы, мама любила читать вслух. Она читала Пушкина, Лермонтова (вспоминаю толстую синюю тетрадку, в которую был переписан «Маскарад» Лермонтова. У нас был только том лермонтовских стихов). Но благодаря маме всё моё детство прошло со стихами и поэмами Некрасова. Он был самым любимым её поэтом. «В мире есть царь, этот царь беспощаден, Голод названье ему» – мамин голос дрожит, а у меня полные глаза слёз. Герои и героини Некрасова мне казались похожими на моего дедушку Андрея Сергеевича Семеновых (мама очень любила свою девичью фамилию – из рода Семеновых(!) и злилась на советскую власть, заменившую родовое имя дедушки на простецкое Семенов) и бабушку Анисью Николаевну. Но, конечно же, прежде всего многие строки, образы я связывала с маминым детством. «Плакала Саша, как лес вырубали, ей и теперь его жалко до слёз. Сколько тут было кудрявых берёз!», «Саша сбирала цветы полевые, с детства любимые, с детства родные, каждую травку соседних полей знала по имени…». Не только о Саше, а о маме в детстве, о маленькой Полечке, казалось мне, были написаны эти и многие другие некрасовские строки.
В молодости она даже попыталась написать в ритмизированной прозе, напоминающей стихи, о своём детстве, о прощании с родиной, о долгом пути на юг, в неизвестность. У меня перед глазами стоит удлинённого формата альбом, страница, заполненная маминым убористым почерком. Мы с сёстрами после маминого ухода пытались найти этот альбом, но тщетно. Очевидно, мама его уничтожила, считая свои мемуарные пробы юношеской блажью, нескромностью. Как жаль!
Северная русская семья. Уже здесь на юге, этот северный круг был разомкнут. Мамин старший брат Павлуша женился на дочери немецкого колониста. А потом всё новые этнические ветви появлялись на этом древе, пересаженном с севера на юг. Мамина младшая сестра Санечка мне недавно написала, что насчитала в нашей родне шестнадцать национальностей. И все родные! – пишет Санечка. Вот вам русская семья, вот вам юг, вот вам Одесса!
Мама прожила долгую, полную трудов и лишений, любви и достоинства, жизнь, до последнего часа сохраняя ясность ума и прозрачную чистоту речи. Вокруг неё всегда был тихий тёплый свет, как от восковой свечи. Она и ушла от нас, отгорев, как свечечка. Наша Пелагея Андреевна. Наша Полечка. Наша мама.
ПАПИНА «НЕВЕСТА»
Детских фотографий у отца не было. Поэтому я представляю его похожим на нестеровского отрока Варфоломея, со светлорусыми волосами и синими глазами. Этот синий цвет глаз он сохранил до глубокой старости.
В этом году отцу исполнилось бы сто двадцать лет. Он родился в позапрошлом веке, под Пензой. В семь лет он остался круглым сиротой. И в семь лет он пошёл работать. На винокуренный завод. На заводе его обязанностью было зажигать керосиновые лампы, следить за ними, подправлять фитили. За это он получал жалованье – один рубль. На этот рубль он жил в течение месяца. Он не искал защиты в орудии пролетариата – булыжнике, а свои детские печали, своё детское горе доверял только Богу, вознося ему свои искренние детские молитвы.
Хозяин завода обратил внимание на старательного одинокого мальчика, проникся к нему сочувствием и начал его продвигать по службе, как сказали бы сейчас, давая ему всё более сложные поручения и повышая жалованье.
Ни одного дня мальчик не учился в школе.
Но через какое-то время на заработанные деньги мой будущий отец смог взять себе студента-репетитора, который обучил его чтению, письму, потом азам математики, поделился знаниями об окружающем мире, то есть стал его школой, его университетом.
Получив это «домашнее» образование, уже юношей, отец окончил какие-то курсы не то бухгалтеров, не то счетоводов, как это тогда называлось. Почувствовав, что он выжил, не утонул в этом житейском море, видя в этом Божий промысел, отец смог совершить обет, возможно, принесённый им ещё в детстве.
Года за два до начала Первой мировой войны он приехал в Одессу, остановился в Андреевском подворье и отсюда отправился в паломничество по Святым местам – Афон, Синай, Святая Земля. У меня сохранилась своя «Ветка Палестины» – Путеводитель по Святым местам, изданный Российско-палестинским обществом, с отцовскими пометками.
Он обошёл пешком всю Святую землю. Но грянула Первая мировая, и русских паломников, возвращавшихся в Россию, интернировали в Константинополе, где они провели целый год. В Константинополе тоже было Андреевское подворье, даже по архитектурному облику повторявшее одесское. Оно и стало для русских паломников убежищем. Проработав на тяжёлых физических работах, отец смог вернуться наконец-то в Одессу, откуда пошёл солдатом на Германскую войну, попав на галицийский фронт.
Повидавший Мраморное, Средиземное, Мёртвое, Чёрное моря, он влюбился в морскую безбрежность на всю свою долгую жизнь и поэтому из окопов германской вернулся в полюбившуюся ему Одессу. В заменившее ему дом Андреевское подворье. Работал там истопником, выполнял ещё какую-то тяжёлую работу. Этого он никогда не гнушался.
А к церкви Андреевского подворья жались её прихожане. Из «бывших». Со многими из них отец сохранял дружбу всю жизнь. Очевидно, тогда, в этой среде, к отцу и стали обращаться исключительно по имени и отчеству – Степан Никитич. Могу только сказать, что ни разу(!) я не слышала, чтобы отца звали иначе. Даже когда меня стали звать – Валентина Степановна – мне это казалось странным – Валентина Степаникитична, мне это казалось бы естественным.
Ему уже было за тридцать, он был статен, синеглаз, в нём была какая-то внутренняя культура. Он был человек искренней веры и религиозной образованности. И эти «бывшие» приняли отца в свой круг.
Среди прихожанок были – Вера Андреевна Биллиг и её дочь Лидия Осиповна. И знакомые стали прочить Лидию Осиповну в невесты отцу. Не могу судить, насколько продолжительными были эти усилия, но из них ничего не вышло. Но об этом дальше.
И хоть однажды какой-то хиромант предсказал отцу, что у него будет большая семья, отец отнёсся к этому с недоверием, будучи не только совершенно одиноким в этом мире, но и устоявшимся холостяком.
Правда, пройдёт ещё несколько лет, и отец встретит свою Полечку, юную северянку, только недавно окончившую школу, круговертью гражданской войны унесённую со всей своей большой семьей «с милого севера в сторону южную».
И при всём недоверии ко всяким предсказаниям, отец понял, что слова хироманта, рассмотревшего на его руке линии судьбы (а встретились они в поезде, и рука была протянута от железнодорожной скуки), оказались вещими.
Так, вместе со своей Пелагеей Андреевной, со своей Полечкой он обрёл большую родню, её сестёр и братьев, потом родились мы, три дочери. Он не чаял души в маме и в нас. И, несмотря на все лишения, все горести и невзгоды, считал себя счастливым человеком, в избытке делившимся всем, что у него было, с родственниками и друзьями. Когда он умер, в весьма почтенном возрасте, его, не знаменитого человека, проводить в последний путь пришло очень много людей – с тем он поделился куском хлеба, о том он помолился, для того нашёл слова утешения и надежды…
А его друзья по Андреевскому подворью стали друзьями всей семьи. И среди них Вера Андреевна и Лидия Осиповна. Какие-то семейные предания были известны и нам, детям, потому что часто мы встречали отца словами: «Папа, приходила твоя «невеста!». Лидия Осиповна крестила мою сестру Таю, которой коснулось княжеское происхождение крестной матери.
Дело в том, что Вера Андреевна Биллиг в девичестве носила фамилию Волконская. Она принадлежала к знаменитому княжескому роду, была родственницей Льва Толстого. Я помню её в первые послевоенные годы – хрупкую пожилую даму, в неизменной шляпке. Помню разговоры за нашим столом о Толстом. Вера Андреевна и гордилась своим великим родственником, и страдала из-за его отлучения от церкви.
В моей памяти сохранился какой-то пасмурный день, когда в слезах прибежала Лидия Осиповна: скончалась Вера Андреевна. Моя мама сняла со стены наш простенький ковёр, чтобы постелить под гроб. Так княжну Волконскую в последний путь провожали мои родители.
Лидия Осиповна осталась одна. Опять же из семейных преданий – до войны она уже собиралась выйти замуж, но началась война, и её жених то ли погиб в гетто, то ли на фронте. (Кстати, об отце Лидии Осиповны говорили, что он был немцем, военным морским капитаном. Погиб ли он на Первой мировой, то ли, подобно булгаковскому Тальбергу, ушёл со своими – неизвестно. По-моему, толком о его судьбе не знали мать и дочь).
Часто меня посылали с какими-нибудь скромными гостинцами навестить родительских друзей, старичков и старушек, какими они мне казались в моём детском возрасте, – здоровы ли они, что-то давно не приходили (телефонов ведь не было!). Признаюсь, что я с удовольствием исполняла роль гонца. У Филипповичей меня усаживали за круглый стол, на который ставилась мамалыга или картошка, но сервировка! Столовые приборы, лежавшие на серебряных подставочках, кольца для льняных салфеток – всё это приводило меня в восторг.
Жившая в полутёмной то ли бывшей дворницкой, то ли бывшей прачечной, Мария Мироновна, певшая в прежние времена на оперной сцене, рассказывала о Париже, раскладывала передо мной старинные фотографии…
Лидия Осиповна принимала меня в своей «гостиной» – в пустой комнатёнке, в которой стояли два стула и какой-то комодик с зеркалом над ним. Во вторую комнатку, бывшую спальней, я никогда даже не заглядывала. Мне кажется, что у неё не сохранилось ничего, напоминавшего о её прошлом. Никаких материальных свидетельств. Но…
Однажды я пришла к Лидии Осиповне, и почему-то после традиционных расспросов о житье-бытье, мы заговорили о Пушкине и о «Евгении Онегине». Очевидно, я училась в восьмом классе, когда «проходили» в школе Пушкина. И несмотря на то, что онегинские строфы я знала наизусть, но, увы, несла чушь, вбитую в голову советской школой.
Лидия Осиповна терпеливо (теперь я понимаю – с сожалением) слушала меня, а потом, когда я иссякла, произнесла: «Валечка, но как Татьяна могла написать такое письмо Онегину?! Девушки нашего круга такого себе не позволяли!». И я от этих слов застыла, как все герои «Ревизора» в немой сцене.
Она стояла, опираясь, на комодик, в нищенской комнатёнке. Эти слова о «девушках нашего круга» были её столпом веры, её княжеским наследством…
ПЛАТЬЕ МАДАМ ОБЛОМОК
Среди семейных фотографий, довоенных, послевоенных, нынешних, хранится несколько портретов начала прошлого века, они держатся несколько отстранённо, словно сохраняя дистанцию. И я их понимаю. Они – другие. Сделанные в модных одесских фотоателье Чеховского, Мильмана (с адресами и многочисленными медалями, дипломами на оборотной стороне), они сохранили черты красивых дам и уверенных в себе джентльменов.
Эти фотографии мне достались в наследство от родителей, которые бережно их хранили. Это семейство одесских греков – Георги, пожалуй, самых близких друзей моих родителей. Из всего этого семейства моя детская память сохранила только воспоминания о Татьяне Георгиевне Георги, уже к началу войны оставшейся совершенно одинокой. Когда она тяжело заболела, родители забрали её к себе и до последнего её часа верно и преданно за ней ухаживали. Татьяна Георгиевна заботливо и нежно относилась к моей молоденькой маме и, очевидно, в знак особой привязанности подарила ей платье, то платье, которое я вижу на одной из фотографий, с которых я и начала свой рассказ.
Может показаться странным, что в послевоенных лишениях, когда маме приходилось бережно поддерживать своё единственное выходное платье (она в нём ещё на предвоенной фотографии), когда она постоянно что-то перешивала нам, своим трём дочерям, так что мне, как младшей, доставались дважды перешитые наряды, к этому подаренному платью мама никогда не прикасалась. Оно, как «эхо прошедшего времени», грустно затаилось в ящике маминого комода. Действительно, из другой жизни, из другого времени, оно своим чёрным шёлком, воротничком-стоечкой и кокеткой из чёрных кружев «шантильи», горестно подглядывало за тяготами нашего бытия. И мама, понимая всю несоразмерность образа платья и окружающей его бедности, сохранявшей своё достоинство, ни разу не позволила себе какой-нибудь утилитарный жест, оскорбительный для этого платья.
Так и хранилась кружевная шелковая память в темноте комода…
И всё же! Платье дождалось своего часа! Оно всё-таки сыграло свою роль, вырвалось из заточения и отпраздновало свой полувековой юбилей. И как!
…Когда мы перешли в девятый класс, объединились мужские и женские школы, и это гендерное братание должно было отметить каким-то действом. актом, перформансом, что и было сделано. На нашей школьной сцене был поставлен спектакль, уже не было нужды в травестийности, выбор претендентов и претенденток на главные роли был велик. Это была пьеса Б. Горбатова «Юность отцов», из того же комсомольского арсенала, что и «Каховка, Каховка, родная винтовка», «Дан приказ ему на Запад…» и прочие подобные мотивы.
Я весьма смутно помню фабулу пьесы, населённой «комсомольцами-добровольцами», причём ни одна из этих главных ролей мне не досталась. Очевидно, сказалось отсутствие во мне комсомольского азарта. И всё же одной роли я удостоилась. Действие пьесы происходило в какой-то разорённой гражданской войной дворянской усадьбе(?), в которой из прежних обитателей оставалась почтенная дама, которой нахрапистые герои драматического опуса тут же дали, по своим понятиям, прозвище «мадам Обломок». Вот эта роль и была поручена мне.
Раз уж так легла театральная карта, мама извлекла из комода заветное платье, подсобирала, подшила, пригнала его на мою щуплую фигурку, и я, «шелками чёрными шумна», предстала на школьных подмостках. Спектакль имел головокружительный успех. И моя героиня произвела настоящий фурор.
Саша Розенбойм, с которым мы вместе учились, драгоценный свидетель моей оглушительной и недолговечной артистической славы. О, никогда, никогда больше такие «несметны дани народных слез, рукоплесканий» не дано мне было пережить. Ещё бы! По Большой Арнаутской, от самой школы до нашей Гимназической улицы, с гиканьем и воплями: «Пацаны, мадам Обломок!» за мной неслись орды чумазых и сопливых поклонников! Более смирные третьеклассники, робея, подходили ко мне и с учтивой шепелявостью вопрошали, я ли играла мадам Обломок, а я отвечала благосклонным кивком головы…
Слава Богу, эта сладкая отрава успеха не надолго вскружила мне голову. А потом и вообще мне стало понятно, что не мои, весьма условные артистические возможности, были тому причиной. Это Платье сыграло свою Роль, устроило себе бенефис, чтобы потом, оставшись в моей памяти, истлеть, исчезнуть, испариться, может быть, превратиться в некую субстанцию, готовую в иных мирах встретиться со своей первой и подлинной владелицей…
ГИМНАЗИЧЕСКАЯ, УГОЛ МАЛОЙ АРНАУТСКОЙ
Зимой двор замирал. Даже «зимних праздников весёлые тревоги» были домашними и на двор не распространялись. Даже выпадавший снег, сугробы, санки – не выводили двор из зимней летаргии.
Настоящая жизнь начиналась весной. С весенних, мартовских, каникул. Сбрасывались галоши с ботинок или полуботинок, с туфель на шнурках, которые назывались «мальчуковыми», сбрасывались носимые поверх чулок (о колготках в те послевоенные годы ещё ничего не было известно) байковые, чаще всего коричневого цвета, шаровары. На смену тяжёлому зимнему пальто приходило демисезонное, если только оно было. Становилось легко и свободно.
От зимней выморочности, от спячки двор постепенно приходил в себя. Во дворе зацветали абрикосы, выносились из квартир фикусы, олеандры, на подоконниках в горшках расцветали скромные «райские кущи» небогатого послевоенного быта – бегонии, герани, фуксии, калачики. В конце мая воздух был залит запахом цветущих акаций.
Словно истосковавшись в зимней немоте по звукам, двор начинал прочищать горло.
Из распахнутых окон звучали концерты по заявкам, которые непременно начинались «Кантатой о Сталине» или же «На просторах Родины чудесной», потом шли «Москва-Пекин, Москва-Пекин, идут, идут вперёд народы…». После марта пятьдесят третьего трудящиеся в едином порыве хотели слушать «Партия – наш рулевой»! После официальной части приходила очередь услышать «Ой, стоит калина в поле у ручья…», которая сменялась «Полонезом» Огинского, а «Полонез», в свою очередь, кубинской народной песней (так объявлял диктор) «О, голубка моя…» или куплетами «Из-за вас, моя черешня, ссорюсь я с приятелем…». Голоса Михаила Александровича, Робертино Лоретти, Гелены Великановой сменяли друг друга.
Появлялись точильщики ножей, лудильщики медной посуды, старьёвщики или старывешшники, как тогда звучало это слово, стекольщики, слепые с аккордеонами и дети с ними, жалобными голосками певшие «Разлука ты, разлука…». Иногда появлялся человек с волшебным фонарём, вставлявший в него подобие современных слайдов. Прильнув глазом к окуляру, несколько минут можно было лицезреть виды европейских городов. Это было чудо! Забредали гадалки, зычными голосами предлагавшие поведать всё о будущем, иногда приходили более тихие владельцы птичек, вытягивавших бумажки с предсказаниями всё той же счастливой судьбы.
Но это были пришлые голоса. У двора были свои мелодии, своя музыка, иногда гремевшая как «Полёт валькирий».
На деревянных ступеньках площадки, в подъезде, усаживалась мадам Корецкая со своим пинчером Жулькой, заливистым голоском встречавшего и провожавшего каждого идущего. Неистовым лаем радости Жулька встречал мужа мадам Корецкой, тачечника, который в конце дня вкатывал во двор свою тачку (грузовое «такси» тех послевоенных лет), оглобли которой, казалось, под наклоном упирались в небо.
У ворот, из открытых окон второго этажа, был слышен серебристый смех, а иногда пение мамы Милочки Рахман. У неё был необыкновенной красоты голос, и весь двор сожалел, что Лидия не стала, а могла бы стать, оперной певицей. Иногда всё с того же второго этажа раздавался крик петушиной тоски. Милочке Рахман бабушка купила цыплёнка. Милочка, интеллигентная городская девочка, привязалась к этому пушистому комочку живой природы. Цыплёнок, превратившийся в петушиного юношу, а потом в заматерелого петуха, привязанный за лапку, расхаживал по площадке второго этажа, оглашая одинокими криками подъезд. О том, чтобы совершить обряд превращения его в бульонное мясо, в семье Рахманов не могло быть и речи. Уж не помню точно, как сложилась судьба Пети, но, кажется, бабушка его кому-то подарила. Мы сострадали Милочке в её печали.
От площадки второго этажа наверх (в типичной одесской галерее) шла узкая деревянная лесенка в крошечную квартирку, в которой жила Майя Ладыженская и её мама – тётя Этя. Отец Майи погиб на фронте. Тетя Этя, чуть сутулившаяся, с неизменной приветливой улыбкой, легко взбегала на третий этаж. В их квартире единственной вещью, словно выпадавшей из неказистой обстановки, было пианино. До сих пор помнится робкое прикосновение к клавишам, которое Майя великодушно позволяла мне совершить, коричневая с вышивкой фуляровая дорожка, которой покрывалась клавиатура, перед тем как опускалась крышка. Даже лёгкий запах нафталина, шедший от пианино, завораживал.
Летом, когда тёте Эте удавалось получить путевку для Майи в пионерлагерь, на одну смену, я скучала без неё и даже тайком ездила куда-то на Фонтан, чтобы найти Майю в пионерлагере. Как «на деревню дедушке». С тем же результатом.
Здесь же в подъезде жила счастливая до поры до времени пара – Надя и Лёва, с сыном Адиком. Счастливая до тех пор, пока Надя не пошла торговать в будке пивом, к которому Надя быстро пристрастилась… Не стану описывать, в каком виде красивую Надю всё чаще стали видеть. Уж не знаю, каким способом Лёва (очевидно, только силою любви) вытянул Надю из этой воронки, но случилось невероятное – спасши Надю, Лёва запил сам. И неблагодарная Надя его выгнала. Двор единодушно встал на сторону Лёвы, и Надя поменяла квартиру. Так во дворе к моей радости, появилась ещё одна умненькая девочка – Эмма Школьник.
Там же в подъезде жил военный музыкант, и в многоголосье двора вплетался медный звук трубы!
Военную медь могла перекричать баба Настя, которою награждали нелестными эпитетами, и только моя мама жалела её и звала, по своей привычке уважительного отношения к имени – Настасья Фоминична. Рядом с крикливой Настей, в подвале, жила тихая, смиренная мадам Шиманская, которая вечно чистила во дворе чьи-то кастрюли, сковородки, начищала до блеска медные примусы, и, тем не менее, к ней обращались неизменно – мадам Шиманская. Кстати, когда несколько позже во дворе появилась польская семья, то к матери семейства не обращались «пани Новаковская», а всё так же, по одесскому обычаю, «мадам Новаковская». И не было разницы, где жили эти мадам – в подвалах нашего двора, на втором, третьем этажах, пользовались ли они духами «Красная Москва» или простенькой «Белой сиренью», а то и просто от их натруженных рук шёл запах хозяйственного мыла – не социальный, не квартирный статус был определяющим – нужно было уж очень «достать» дворовое сообщество, чтобы лишиться права обращения «Мадам!». А так во дворе постоянно звучало обращение – мадам Лименис, мадам Королёва, мадам Медведева, мадам Сталова, мадам Талесник, мадам Школьник!..
Двор был узким и длинным. В нём были свои полярные территории – подъезд и часть двора, примыкающая к подъезду, где вибрировали свои страсти, возникали свои, местные, «скандалы в Клошмерле», более тихая зона посреди двора и, наконец, другой полюс – противоположная от подъезда часть двора, где взрывались свои вулканы.
При отсутствии, за редкими исключениями, бытовых удобств, все жильцы тянулись через весь двор к уборной и крану в конце двора. (Рядом с краном стояла огромная бочка с дождевой водой. Вода в деревянной бочке казалась чёрной, в ней плавали листья). Это тоже объединяло, а, порой, приводило к противостоянию между обитателями дворового пространства.
В конце двора жила подруга моей сестры Таи – Лиля Тартаковская. Её отец, то в военной форме, оставшейся ещё с военных лет, то в гражданском костюме, проходил медленно, прихрамывая, через двор. Однажды я увидела его, шедшим по двору на костылях, – без ноги, штанина брюк была подвернута до уровня колена. Я была потрясена и ничего не понимала, пока от взрослых не услышала слово «протез»…
Под Тартаковскими на первом этаже жила ещё одна семья Рахман. Аллка Рахман была года на два старше меня, и какое-то время я взирала на неё с таким же почтением, как незабвенная Эллочка на Фиму Собак. Ещё бы! Когда Аллка хлюпала и шмыгала носом, то всё лицо словно переворачивалось по диагонали. Мне это казалось почти цирковым фокусом! И я какое-то время, то, стоя перед зеркалом, то, просто идя по улице, тренировала мышцы лица, с тем, чтобы рот уходил в одну сторону, а нос – в другую! Нет, мне так и не удалось хоть частично приблизиться к желаемой цели! Наверное, мне не повезло – у меня не было такого насморка, который одолевал Аллку!
В том конце двора жили Капитан и Капитанша с детьми. Капитан был владельцем трофейной развалюхи, по сравнению с которой «Антилопа-Гну» выглядела, как «Мерседес» рядом с горбатым «Запорожцем». Все поездки на этом авто ограничивались, по-моему, выкатыванием его, с помощью соседей, из двора, затем шло продолжительное копание в механизме, затем машина вновь вкатывалась во двор. Тем не менее, обладание пусть такой, но всё же машиной, придавало Капитанше самоуверенности. Она с превосходством взирала на соседок, высокомерно подняв голову прохаживалась по двору в длинном халате, жеманно цедила слова. Этого ей, возможно, ещё чего-то, что мне неведомо, ей не прощали. Скандалы возникали часто. Уж не помню в адрес ли Капитанши, из её ли уст, но точно помню, что летним днём, сидя с Аллкой Рахман под её окном, в классической дворовой перебранке я услышала неизвестное доселе мне слово «проститутка». Слово мне понравилось своей иностранной непонятностью и созвучием со словом «институтка», которое я хорошо знала по романам Лидии Чарской, над страницами которых было пролито столько слёз. И всё же, как теперь бы сказали, контекст настораживал и я не решилась выяснить значение слова – ни у мамы, ни даже у Аллки, чтобы не проявить перед ней свою неграмотность.
Тем более что к моей словесной неграмотности ровесники относились не слишком доброжелательно.
Летним вечером мы сидим во дворе, и Витьку, Марусиного сына, муж которой тоже погиб на войне, просят рассказать анекдот. Витька был грозой двора и окрестных кварталов. Он отказывается, его просят всё настойчивее, и вдруг Витька, указывая на меня, говорит: « Я при ней не могу!». Меня, как белую ворону, прогоняют, я, глотая слёзы, иду домой. Через много лет я с признательностью вспоминаю Витькину тактичность.
Витька с мамой жил напротив Аллки на первом этаже, над ними жила семья Толика Малых, отец (а может, отчим?) которого вернулся с фронта слепым, и мама Малого, как во дворе звали Толика осторожно и бережно водила мужа под руку. А над ними, на третьем этаже, жила семья Левит. Я с восхищением смотрела вслед их дочери, приходившей навещать родителей – иногда с мужем, иногда с сыном, иногда всем семейством. Её звали Люся. И весь двор был единодушен в оценке, что Люся – красавица.
Когда мы провожали на вокзале в далёкую Австралию Михайликов, то уже после того, что поезд отошёл, а все слёзы не были выплаканы, я среди стоявших в немом отчаянии знакомых, смотревших вслед поезду, вдруг увидела Люсю. Теперь это была дама «серебряного» возраста, возможно, она была приятельницей Эддочкиной мамы – Номы Григорьевны. Вероятно, внутренняя необходимость как-то побороть наступившую прострацию вдруг толкнула меня к ней, и я рассказала, как любовалась ею в детстве… По-моему, она была смущена не менее, чем я.
О скольких я ещё не упомянула! О начитанных, увлечённо игравших в шахматы, мальчиках нашего двора. О совместных походах на море – в Отраду, на Ланжерон, или любимый кусочек моря под Лермонтовским курортом. О дворовых играх в жмурки, в штандер, в волейбол, и горе было тому, кто попадал мячом в соседское окно!
Но были при дворе постоянные величины – дворничка, тогда говорили – смотрительница, Феня со своей огромной семьёй. Постоянно обходила весь квартал, захаживала в квартиры, выступала в роли третейского судьи управдом Любовь Матвеевна (Вы знаете хотя бы фамилию начальника вашего ЖЭКа или ДЕЗа?), многолетний однорукий почтальон Федя. И, наконец, в послевоенные годы, наш участковый врач – доктор Липшиц. Это была пожилая дама, очевидно, судя по интеллигентному облику и медицинскому опыту, из той когорты одесских врачей, которые образование получали до революции за границей. Она жила на нашей же Гимназической, но на квартале, куда выходит боковой фасад бывшей Пятой гимназии. После нашего говорливого двора, вытекавшего за ворота, в квартал между Малой и Большой Арнаутскими, где все друг друга знали, – тихое окончание Гимназической мне казалось почти аристократическим. В немалой степени этому способствовало то, что здесь была квартира доктор Липшиц, которая жила здесь со своей сестрой. Когда она приходила к нам, то после «докторского» визита, на какое-то время задерживалась. Мама наливала чай и ставила нехитрое угощение, но, очевидно, потребность в доброжелательном общении была необходима нашей доктор Липшиц больше, чем скромное угощение. Не помню, к сожалению, её имени- отчества.
Конечно же, как в каждом или почти в каждом одесском дворе и у нас были подвалы, переходившие в катакомбы, тянувшиеся до Канатной, возможно, и дальше. После войны между двором и Малой Арнаутской тянулась развалка. И хоть взбираться на неё мне было запрещено, но разве можно было удержаться и не нарушить родительский запрет?!
Скромные ромашки, кустики паслёна, дикие калачики, безымянный бурьян скрывали лежавшие на поверхности сокровища – кусочки стекла, осколки расписных тарелок, какие-то железячки, деревяшки, винтики, кусочки фольги…. Наш неистовый исследователь одесских котлованов Олег Иосифович Губарь поздно родился. Он уже не застал те развалки, которые, очевидно, хранили, как пепел Помпеи, материальный слой довоенной Одессы… А я, вспоминая двор своего детства, на Гимназической-Вайсмана-Институтской-Иностранной коллегии-Гимназической – думаю, что моя память, как та спрессованная развалка, хранит дребезги, осколки моих воспоминаний.
ИСЧЕЗЛИ…
…крики во дворах: «Паяем-починяе-е-м! Паяем-починяе-е-м!», «Точить ножи, точить ножи-и и ножницы-ы!», «Стекла вставляем, стекла вставляе-е-м!», «Стары вешши покупаем, стары вешши покупае-е-м!». Появился «Секонд хенд».
Исчезли биндюжники на подводах, извозчики на бричках, тачечники с тачками вокруг Привоза и у вокзала. Исчезли инвалидные «авто» – двухместная жестяная коробка на колёсах с мотором. Иногда они умудрялись даже подбирать отважных пассажиров. Исчезли Первый и Двадцать третий маршруты трамвая. С Дерибасовской исчезли троллейбусы. Исчез фуникулер, появились вместо него эскалаторы, но быстро увяли. Исчезли открытые пульмановские вагоны с узорными решётками.
С тротуаров исчезли дорожки из квадратных синих плит итальянской лавы и камешки-«дикари» по их краям. Даже при сильных дождях вода уходила в почву и с тротуаров, и с булыжных мостовых. Появились выбоины на асфальте с «миргородскими» лужами, а зимой – стекленеющие ото льда паркеты клинкера.
Исчезли акации (правда, некоторые, как реликтовые, сохранились), в обилии появился тополиный пух.
Исчезли сначала дворовые туалеты, а потом и грозные надписи мелом на воротах: «Во дворе туалета нет». Вместе с ними исчезли и горделивые доски на воротах «В нашем доме нет второгодников» и таблички «В парадных не трусить». Появляются кондоминиумы.
Исчезли шумные примусы, чадящие керогазы, грецы со слюдяными окошечками, угольные склады, лавки с керосином. «Стоит у лавки керосинной печальный дворник круглолицый» (Иосиф Бродский). В супермаркетах появились поленья для каминов. Исчезли формы с двойным дном для выпечки на примусах, из-за отверстия в центре напоминавшие большой бублик – «чудо».
Исчезли оцинкованные лохани, корыта, стиральные доски. «Будешь спать ты с доской со стиральною за машину за его персональную» (Александр Галич).
Исчезли баня Исаковича и Морские ванны на Десятой станции Фонтана. Появились бассейны и джакузи.
Исчезли патефоны, патефонные иголки и пластинки, исчезли радиолы. Из всех летних окон исчезли концерты по заявкам радиослушателей: «Друзья, люблю я Ленинские го-о-ры», неаполитанские песни в исполнении Михаила Александровича, «…нигде не найдёшь другой такой Челиты!» и незабвенная «О, голубка моя-а-а». Появились лазерные диски, DVD.
С появлением эскимо на палочке исчезли мороженщики с тележками, жестом фокусника клавшие в формочку вафлю, сверху мороженое, прикрывали его второй вафлей, нажимали ручку формочки. Вы становились обладателем холодного сладкого счастья. Быстро таявшего.
Исчезли розово-белые треугольники печенья «микадо».
Исчезла зельтерская, а потом и будки с газированной водой – пожалуйста, без сиропа (1 копейка), с сиропом, наконец, заветное – с двойным сиропом! «тебе, девочка, с каким? Малиновым, вишневым, крюшоном?». Хочется сразу со всеми.
Во дворах исчезли бочки с таинственно черневшей дождевой водой, с плавающими на её поверхности осенними листьями. Исчезли выносимые на лето во двор кадки с олеандрами и фикусами.
Исчезли папиросы «Казбек» с вечно скачущим по коробке чёрным силуэтом всадника.
Исчезли французские булки, франзоли, французский суп, обращение «мадам», пришли «мужчина!» и «женщина!».
Почти исчезло рабоче-крестьянское происхождение. Очень много появилось дворян, так много, что думаешь, кем владели их предки. Наверное, друг другом. По количеству дворян на квадратный километр могут соперничать только академики.
Исчезли галоши, дамские ботики на каблуках, серые суконные куртки «московка» с непременной чёрной кокетой, белые парусиновые туфли вместе с зубным порошком, которым их чистили, заодно и зубы, чесучевые костюмы, драповые пальто с каракулевыми воротниками, шмуклеровские пуговицы, галстуки-«бабочки» на резинке, китайские штаны и рубашки «Дружба», знаменитые портные и модистки. Исчезли духи «Красная Москва». Появился Седьмой километр и бутики, считающие, что предлагают «от кутюр».
Исчезли на пляжах скалки (пойдём на массив или на скалки?), на скалках ковры, которые носили на море, чтобы вымыть их голубой глиной – килом.
Исчезли лежащие часами под палящим солнцем отдыхаюшие, «от гребенки до ног» вымазанные куяльницкой грязью, предусмотрительно принесённой с собой в пол-литровых банках. А можно было купить эту грязь на пляже у разносчиков. Вместе с холодной водой из чайников, рачками, круто посоленной пшёнкой. Петушками на палочках.
Исчезли кинотеатры ХХ-летия РККА (потом «Украина»), Короленко, Ворошилова (потом «Зирка»), летние кинотеатры. В них появились автосалоны.
Исчезли танцплощадки в парках. Появились ночные клубы, дискотеки. На смену «Ивану Бровкину на целине» пришёл «Терминатор».
Исчез бар «Красной», где обитала вся одесская богема, кафе «У тети Ути», «Чекистская минутка», ресторан на старом морвокзале. И сам старый морвокзал. Появились респектабельные рестораны с вышколенными официантами, к которым уже не нужно обращаться с просьбой: «Лучше не доливайте, но не разбавляйте!», с умопомрачительными меню, соблазнительными картами вин. Появляются, как первые ласточки, сомелье.
Исчезла мокрая колбаса «ветчинно-рубленая» и плавленый сырок «Волна». Вместе с ними исчезли очереди. Появились супермаркеты, в которых можно спросить удивлённо у продавщицы: «Почему у вас сегодня нет рокфора?», а она, стоя за витриной с десятками разных сыров, будет, извиняясь, вручать вам номер телефона с просьбой позвонить завтра. Завтра будет!
Исчезли два слона в книжном магазине на Ришельевской, о котором говорили: «Купил в двух слонах». Потом исчез и книжный магазин. Появились интернет-кафе.
Исчезли макуха, американские «рационы» со жвачкой, пакетиками растворимого кофе, сосисками в плоских консервных коробочках. Исчезли маялки, цурки, «кины», игра в «штандер», школьные булочки по 3 копейки, перо «86», ручки-вставочки, чернильницы-невыливайки в мешочках. Появились калькуляторы. Знание таблицы умножения вызывает у продавцов удивление и подозрительность.
Почти исчезли школы, зато появились гимназии и лицеи, о появлении классных дам и умении делать книксен пока не слышно.
Сначала исчезли районы Воднотранспортный, Сталинский, Кагановичский, вместо них появились соответственно Центральный, Жовтневый, Приморский. Очень долго держались Ленинский и Ильичёвский, Но и они, наконец, исчезли, прихватив с собой за компанию и Жовтневый.
Почти исчезли евреи. Но вновь появилась улица Еврейская (чтобы жизнь сладкой не показалась, как на носу майора Ковалёва, рядом с ней выскочил переулок Шухевича. Очевидно, для острастки), появились синагоги, еврейские газеты, еврейские школы и детские сады, мемориальные доски Хаиму-Нахману Бялику и Владимиру (Зееву) Жаботинскому. Правда, исчезла улица Шолом-Алейхема, но вернулась «улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя».
Исчезла Привозная улица. Была и исчезла. Вместо неё появились паркинг, новые корпусы Привоза.
Исчезли авоськи, торбы. Появились кейсы, кофры, ноутбуки. И «кравчучки».
Исчезли голландские печи, появились АГВ, теперь вновь появились камины.
Исчезла китобойная флотилия «Слава». С нею исчезли «бобочки» на молниях и лиловые брюки китобоев. А потом и магазины для китобоев.
Исчезли объявления по громкоговорителю об отходе катеров к 16-й станции через Ланжерон, Аркадию, 10-ю станцию Большого Фонтана.
Исчезли путешествия по Крымско-Кавказской – до Ялты, до Сухуми и совсем далёкие до Батуми. Теперь ближе стали Анталья, Кипр, Канары, Таиланд, а то и Багамы и остров Барбадос. Как-то незаметно исчезли знаменитые капитаны, под шумок исчез весь пассажирский флот, «белые мачты на рейде», вместо которых маячит перед глазами гостиница «Одесса» (не путать с «Одессой», которая вновь стала «Лондонской»). Словно съёжившись на её фоне, смотрит печально Дюк.
Всё, вскользь здесь упомянутое, исчезло и появилось на моих глазах за полвека. А Дюк? На его памяти и не то ещё исчезало. Что исчезнет и появится ещё перед ним в его обречённой на века, как и сама Одесса, бронзовой жизни?
«ЭТОТ ЛЕВ – МАКС»
Много лет тому назад, гуляя с нашим питерским приятелем по Одессе, я завела его в единственный тогда антикварный магазин на Дерибасовской. Один из ведущих специалистов Эрмитажа, знакомый с набитыми бронзой, ампирной мебелью (он и сам в своём кабинете сидел за прекрасным столом александровской эпохи), благородным фарфором и прочими раритетами старины ленинградскими антикварными магазинами, приятель скучающим взглядом окинул взглядом одесское безрыбье. И всё же один предмет в витрине привлёк наше внимание. Старинная тарелка английского фаянса с орнаментом эпохи классицизма по полям. А в центре – изображение льва с мощной гривой. Рядом в витрине было еще несколько вполне достойных фаянсовых тарелок, но эта отличалась от них. Уж очень хорош был лев! Мы полюбовались им какое-то время и, выйдя из магазина, продолжили свой путь по зимней Одессе.
Вечером я, рассказывая мужу о нашей дневной прогулке, упомянула посещение антикварной лавки и как самое интересное в ней английскую тарелку.
– Где же она? – спросил Евгений Михайлович.
– Как где, в магазине.
– Почему же ты её не купила?!
Я даже не стала ссылаться на содержимое (вернее, антисодержимое кошелька), а ответила, как мне казалось, с неотразимой логикой:
– Но мы же не собираем английские тарелки!
На мой бескрылый прагматизм и отсутствие коллекционерской страсти муж ответил недовольным пожиманием плеч.
Вечером следующего дня, после работы, Женя меня спросил: «Можно я вручу тебе подарок сегодня (завтра был мой день рождения)?».
И я увидела вчерашнюю английскую тарелку со львом… В том же году я на Женин день рождения тоже подарила ему английскую тарелку, со львом, непохожим на первого.
Действительно – непохожие! Прежде всего потому, что в приобретении первой тарелки – характер Голубовского!
Вручая мне подарок, он всё удивлялся: «Как же ты не вспомнила, что о подобной тарелке, только другого цвета (на нашей монохромная серовато-зелёная роспись) писала Марина Цветаева. Вот же по краям античные герои, а лев похож на Максимилиана Волошина, больше, чем сам Макс! Она же единственное, что увезла с собой в эмиграцию – такую тарелку!».
Обладая неплохой памятью, я всё же знаю её изъян. Я плохо запоминаю прозу! И муж чуть ли не дословно пересказал мне читанный нами ещё в 60-е годы на машинописных страничках цветаевский портрет Максимилиана Волошина «Живое о живом». Теперь берёшь с полки том Марины Цветаевой и открываешь страницу, где идёт речь о тарелке со львом.
«У меня здесь, в Кламаре, на столе, на котором пишу, под чернильницей, из которой пишу, тарелка. Столы и чернильницы меняются, тарелка пребывает, вывезла её в1913 году из Феодосии и с тех пор не расставалась. В моих руках она стала ещё на двадцать лет старше. Тарелка страшно тяжёлая, фаянсовая, старинная, английская, с коричневым побелу бордюром из греческих героев и английских полководцев. В центре лицо. Даже лик: лев. Собственно, весь лев, но от величины головы тело просто исчезло. Грива, переходящая в бороду, а из-под гривы маленькие белые свёрла глаз. Этот лев самый похожий из всех портретов Макса. Этот лев – Макс, весь Макс, более Макс, чем Макс».
Много лет висят на стене кухни две «львиные» тарелки. Одна – просто английская тарелка со львом. Вторая – со львом-Максом. Я сижу за столом напротив неё. Женя – спиной к этой стене. Мне кажется, что лев Макс смотрит неодобрительно на меня, а к Жене тянет лапу, чтобы погладить по голове и сказать: «Умница!».
Когда недавно муж сказал, что в комиссионном видел английскую тарелку с одесским памятником Воронцову, я, не дослушав, не задумываясь, сказала «Бери!»
МАМА КУПИЛА КНИГУ
«Только детские книги читать…» в детстве не пришлось. К сожалению или к счастью, не знаю. Читалось всё, что можно было читать. А стихи Мандельштама, откуда я позаимствовала строчку заголовка, нам тогда были неведомы. Как и его имя.
С нашим нехитрым скарбом в оккупированной Одессе перемещались и те немногие книги, которые были в доме. Все они помещались на полках одной этажерки, но мне казались библиотекой. Правда, первой библиотекой, в которую я попала, была скромная школьная библиотека, но мне она представлялась наполненной книжными сокровищами. А уж когда её властительница, немолодая дама, внешне не похожая на наших учительниц и пионервожатых (может, из «бывших»?), позволила мне заходить за перегородку и выбирать себе книгу для чтения – это было невероятным счастьем, приобщением к таинству, хоть слова такого я ещё не знала. Великие библиотеки – наша Горьковка, библиотеки Одесского и Ленинградского университетов («коридор Петровских коллегий бесконечен, гулок и прям» – нужно было пройти четыреста метров его протяженности, чтобы в его торце открылась заветная дверь в этот книжный рай!), библиотека Академии художеств с её торжественными ампирными залами, питерская Публичная библиотека имени Салтыкова-Щедрина – меня ждали в будущем, о чём я тогда и не догадывалась, как не догадывалась, что судьба подарит мне книжные драгоценности, любовно собранные моим мужем… Всё это будет в счастливом потом!
Кроме книг на этажерке были ещё «папины книги» – богословские, хранившиеся особняком в тумбочке под иконами. Я и туда заглядывала, с особым интересом рассматривая Путеводитель, с которым папа накануне Первой мировой совершил долгое паломничество по Святым местам, и альбом фотографий Афонских монастырей.
Я рано начала читать, года в три с половиной, не позже, а когда ещё чуть подросла, папа выучил меня церковно-славянской азбуке, и чтобы доставить ему радость, я легко читала вслух Новый Завет…
В тишине буфета, в одном из его отделений хранились «мамины книги». Рядом с образчиками выкроек, вышивок, кружев, книжек о лекарственных травах степенно высились три книги, неизменно вызывавшие мой интерес. Первая – «Домашняя медицина» Флоринского, изданная в начале ХХ века. Мама всю свою долгую жизнь предпочитала лечение натурными средствами, насколько это было возможно. Различные травы, графинчик с водкой, настоянной на зелёных орехах, другой графинчик – с «церковным вином» – кагором – мне кажется, никогда не исчезали из буфета. И минимальный арсенал лекарств – аспирин, цитрамон и прочие столь же «демократические» лекарства.
Я думаю, что мама, сложись её жизнь иначе, была бы замечательным врачом, таким же, как моя покойная свекровь Клара Натановна, наша Кларочка, которая была врачом от Бога. Даже сейчас её пациенты, а прошло почти двадцать лет после её ухода, вспоминают её с благодарностью, что греет нам душу.
Мама же лечила нас сама, и только в каких-то сложных ситуациях в доме звучала фраза: «Нужно пригласить врача!». «Вызвать врача!» – этого в лексиконе тех лет (не только в нашей семье) не было. «Вызвать врача!», по-моему, появилось тогда, когда из одесского языка исчезло обращение «Мадам!», и стало всё чаще звучать «Женщина!».
Пока мама лечила нас и врачевала оказавшихся в беде и печали многочисленных родственников, я читала «Домашнюю медицину». Не скажу, что так уж она была мне интересна (может, я напоминала чичиковского Петрушку, готового читать всё без разбору?!), но какие-то страницы привлекали моё внимание, и подлинный ужас вызывало название и описание болезни «Пляска святого Витта»…
Две книги из маминого «хранилища» были совсем другими. Одна, в простеньком холщовом переплете называлась «Скоромный и постный стол. Кулинарное пособие для хозяек». В предисловии автор, Александра Толиверова, сообщала, что адресует эту книгу семьям среднего достатка. Правда, советы, как одевать прислугу, как следить за наличием носового платка в кармане передника, чтобы, не дай Бог, прислуга «не сморкалась в полотенца», описание всяческих блюд, например «Экономического супа», для которого нужно было взять «полтора фунта говядины или старую курицу», коренья, варить, а когда суп будет готов, «курицу за ненадобностью можно выбросить»(!), так вот упоминание о «среднем достатке» казалось в послевоенные годы и даже гораздо позже неуместной шуткой. Потом этот томик достался мне по наследству. Лет двадцать тому назад в одном из «толстых» журналов, кажется, это была «Нева», мы наткнулись на статью об Александре Толиверовой, и я теперь совсем иначе отношусь к этому скромному пособию о скоромном и постном столе. Александра Толиверова, оказалось, в шестидесятые годы девятнадцатого века жила в Италии, была ближайшей сподвижницей Гарибальди. Даже жила в его доме, под видом «невесты» проникла в тюрьму, где томился друг и адъютант Гарибальди, чтобы предупредить его о готовящемся побеге… Потом вернулась в Россию, издавала женские и детские журналы, запомнилось название одного из них – «Игрушечка». Кулинарная книга была ею написана в то время, на сломе веков, когда всё больше женщин, не только «бестужевки», посвящали себя работе – просвещению, медицине, социальным движениям…
Рядом с «Домашней медициной» и толстым томиком А. Толиверовой, демократическими изданиями начала прошлого века настоящей императрицей высилась знаменитая книга Елены Молоховец – в чёрном кожаном переплёте с золотым тиснением.
Эти книги, как и кузнецовский поднос с характерными букетиками цветов, висящий теперь у нас, – подарки-свидетели свадьбы моих родителей в 1925 году, на Сретенье, 15 февраля…
В отличие от многих моих сверстников, бредивших в детские годы Жюлем Верном, я оказалась равнодушной к его фантастике.
Мне фантастику заменила Елена Молоховец. Это было совершенно платоническое увлечение. В мою детскую голову даже не приходила мысль, что все эти фантастические названия – соусов, супов, сыров, овощей, закусок, кондитерских чудес, чаще написанные по-французски, все эти слова – унции, фунты, золотники – были словами из реальной жизни. Нет, они походили на страницы исторических романов, а ещё больше на фантастические полеты воображения!
Когда появилась советская «Книга о вкусной и здоровой пище», картинки в ней вызывали плотоядные мысли и желания. Но книга была простецкой! В ней не было непонятной тайны. Полюбить её было невозможно. Когда я в уже зрелом возрасте прочла уничтожающее стихотворение Арсения Тарковского о Елене Молоховец и её книге, мне стало немного обидно. Моё детское отношение к этой книге было совершенно лишено гастрономических притязаний.
Кстати, я вспомнила, как Аркадий Райкин в каких-то воспоминаниях рассказывал, что был на гастролях в Англии, когда Анна Ахматова там же получала докторские почести в Оксфорде. Из советского посольства ему посоветовали быть на этой церемонии. Описывая её, Аркадий Исакович вспоминал, что на чествовании «королевы поэзии» присутствовали он, «клоун», и «сын кухарки» – сын Елены Молоховец, живший в Англии…
Как и у Арсения Тарковского, опять мелькнуло уничижительное – «кухарка».
Заинтересовавшись тем, кем же была Елена Молоховец в жизни, мой любознательный муж заглянул в интернет и выяснил, что Елена Ивановна Бурман родилась в 1831 году в дворянской семье. Отец был начальником таможенной службы в Архангельске. Рано лишившись матери, она была отдана бабушкой в Смольный институт благородных девиц, который окончила с отличием. Вернувшись в Архангельск, вышла замуж за главного архитектора города – Франца Молоховца. А в 1861 году впервые выходит её книга «Подарок молодым хозяйкам», выдержавшая до революции 29 изданий. Умерла Елена Ивановна Молоховец в Петрограде в 1918 году среди нищеты и, вполне вероятно, от голода… Так что при всей любви к Арсению Тарковскому его филиппики в адрес «кухарки», «полубайстрючки», «полублагородной» мне кажутся, по меньшей мере, несправедливыми…
Но всё-таки чаще всего я обитала в противоположном углу комнаты, рядом с книжной этажеркой.
На её полках стояли огромные (так мне тогда казалось!) однотомники Пушкина, Гоголя, Чехова. Не уступающая им в объёме Хрестоматия (очевидно, для гимназий), в которой были отрывки и, как теперь бы мы сказали – дайджесты, из произведений мировой и русской литературы. Именно благодаря этой хрестоматии я впервые узнала имена Эзопа, Лафонтена (удивлялась, почему их басни так похожи на басни Крылова?!), Шекспира, Гёте и, мне самой кажется теперь невероятным, – Хемницера, Хераскова, Сумарокова и Тредиаковского.
Среди этих фолиантов скромно ютились и другие книги – отдельное издание «Евгения Онегина» с силуэтными иллюстрациями В. Свитальского (на имена художников-иллюстраторов я стала обращать внимание гораздо позже), «дооктябрьский» томик Лермонтова с ятями, но, увы, без пьес и прозы. Этот недостаток был восполнен. На этажерке со временем появилась толстая тетрадь в синем коленкоровом переплете (большая редкость и ценность по тем временам), в которую мои старшие сестры в четыре руки, старательно переписали лермонтовский «Маскарад». Именно из этой тетради я и учила любимые монологи «…кто был там, с кем я говорила, кому браслет на память подарила, и Вы узнаете всё лучше во стократ, чем съездили бы сами в маскарад…». Какой же радостью была покупка (на неё долго сестры собирали по копеечке) опять же большого однотомника Лермонтова – со стихами, поэмами, прозой и пьесами.
В семье, благодаря маме, был культ Некрасова. Многое она знала наизусть, что-то читала вслух при свете керосиновой лампы из тоненьких дешёвых изданий. А на моё десятилетие моя старшая сестра, моя Лена, подарила мне большой однотомник Некрасова, в голубом переплёте. Это уже было счастье несказанное. Он и теперь, с пожелтевшими страницами, с трогательной надписью, стоит у нас на полке…
Но, наверное, всё-таки в том далёком детстве из всех книг, стоявших на этажерке, одна из самых любимых – катаевский «Белеет парус одинокий». Мне кажется, что тогда я знала каждую страницу наизусть. Теперь я думаю, что любовь к «Парусу» была воплощением знаменитых слов «И сладок нам лишь узнаванья миг». Естественно, наши реалии, наш быт никак не были похожи на жизнь семейства Бачей. И всё же – соблазнительное, покоряющее сходство деталей – венские стулья в столовой (пусть у нас не было столовой!), цветок гиацинта, распускавшийся к Пасхе (пусть мы ещё не видели, как выглядят гиацинты), но у нас к Пасхе зеленела травка, высаженная мамой на красивой тарелке, а вокруг неё – крашенки. И сказочность ёлки, к которой мы заранее вырезали корзиночки из цветной бумаги и из неё же склеивали цепи взамен стеклянных гирлянд, которых у нас не было и в помине. И пусть орехи мы не покрывали сусальным золотом, но, обёрнутые в фольгу, они были не менее волшебными. И простая карамель в бумажной обертке была не менее вкусной, чем все надкусанные Павликом пряники на ёлке у Бачеев. Мне эта ёлка у героев Катаева была так близка, что я, стоя под огромным тополем напротив велотрека (теперь на его месте Музкомедия) в компании своих соучениц, рассказывая о нашей ёлке, повесила на неё и надкусанные пряники. Алла Грабова, девочка из параллельного класса (потом она училась в одном классе с Сашей Розенбоймом) воскликнула: «Так это же в “Белеет парус одинокий” Павлик надкусывал пряники!». Я посмотрела на неё высокомерно и сказала: «Ну и что?! У нас на ёлке тоже висят надкусанные пряники!». Наверное, мне тогда казалось, что эти злополучные надкусанные пряники – невероятная роскошь!
А вся одесская топонимика! Вот и я же хожу в школу на Французский бульвар, правда, по нему не проезжает ландо Каульбарса. Вот же в квартале от нашей Малой Арнаутской, на нашей Гимназической угол Новорыбной Петя читал взахлёб, поступая в гимназию, «Белеет парус одинокий». Я ведь с тем же упоением читаю «А он, мятежный, просит бури…». А аптека на Канатной, мимо которой проезжал, возвращаясь из Аккермана, Петя, мы ведь тоже туда бегаем.
А слюдяные дорожки равликов-павликов, пусть не на заборе дачи Маразли, но они серебрятся и в нашем дворе.
А курень дедушки и Гаврика! Мы застали ещё похожие курени на одесских склонах в послевоенной Одессе.
Конечно, Ближние Мельницы – это был какой-то неведомый край одесской земли. Как-то приехав в Питер, пытаюсь объяснить нашему приятелю, где мы теперь живём. Он бывал у нас на Кузнечной, а я ему что-то втолковываю про одесские Черёмушки. Кажется, объяснила. Вдруг он воскликнул: «Так что, вы теперь живёте за Ближними Мельницами, куда Гаврик водил Петю к брату Терентию? Так бы и сказала сразу!». А приятель был коренным петербуржцем.
Моя любовь к Пете и Гаврику была почти домашней, свойской, как к мальчикам из нашего или соседнего двора. Другое дело – возвышенная, робеющая любовь к Николеньке Иртеньеву! И все Николенькины печали, и все радости (ну, хоть право наконец-то надеть панталоны со штрипками, как у взрослых!) я готова была делить с Николенькой. Правда, я не могла разобраться, кого же я люблю больше – самого Николеньку или добрейшего Карла Ивановича. Из толстовской трилогии именно «Детство» перечитывалось бесконечно и всегда с упоением!
Я вспомнила только некоторые книги, стоявшие у нас на этажерке. Они были читаны-перечитаны, но кроме них в доме постоянно читались книги, взятые у подружек, у друзей родителей, потом и в библиотеках.
И хоть перед летними каникулами «Пионерская правда» печатала список книг, которые необходимо было прочесть в течение лета (и они прочитывались!), но никакого «планомерного» чтения не было. Читалось всё!
И одно другому не мешало. Горючие слёзы, доходившие до рыданий, проливались над «Хижиной дяди Тома», «Принцем и нищим», «Дэвидом Копперфильдом» и романами Лидии Чарской, будь то «Лизочкино счастье», «За что?» или «Княжна Джаваха». Сколько язвительной критики, сколько критического яда было вылито на голову бедной писательницы и на её романы! Наверное, справедливо. Я с тех далёких лет, естественно, не только их не перечитывала, но даже не держала в руках. Но вспоминаю, сколько жалости и сострадания в моей неискушённой в литературных тонкостях душе вызывали судьбы героинь Чарской, сколько неподдельных слёз было пролито на рассыпавшиеся от времени, затёртые страницы её книг, я нисколько не жалею о том, что в детстве читала Чарскую.
Конечно, были попытки со стороны старших блюсти какие-то возрастные пределы. Сёстры читали Мопассана и Золя. Мне не давали. Звучало убийственное: «Ты ещё маленькая!». У-у-у-у! Приходилось читать в их отсутствие, тайком. Какие-то слова и ситуации были совершенно непонятны. Но спросить нельзя – ведь тайком! Помню, как, читая синие тома сочинений Шеллера-Михайлова, никак не могла понять, почему всё время наталкиваюсь на неправильное написание слова – кокотки. Ведь правильно – кокетки! И почему герои так часто восклицают: «Поедем к кокоткам»! Что они делают у этих кокеток?!
И ещё одно воспоминание о Шеллере-Михайлове. Одна из героинь критически отзывается о жёлтом платье с зелёным поясом другой героини (зелёный пояс на розовом платье чеховской героини, по-моему, появился позже) – совершенно уничтожающе: «Яичница с луком!». Вот и всё, что осталось в памяти от нескольких томов Шеллера-Михайлова. Мало? Но есть же книги, от которых и этого не остаётся.
Естественно, что не только горючие слёзы вызывали книги. Можно было хохотать до слёз, читая «Приключения Тома Сойера» или в тоненькой книжке «Библиотечки “Огонька”» (романы ещё не были переизданы) отрывок из «Двенадцати стульев» про Эллочку-людоедку.
Сколько досады вызывала хранившаяся там же, на этажерке, старенькая книжка, в которой отсутствовали первые страницы. Это был «Овод» Лилиан Войнич. Мне приходилось самой догадываться о круто завязанной интриге, и каким облегчением стало прочтение книги, вновь изданной через несколько лет, со всеми страницами, подтвердившее мои догадки…
Так случилось, что ещё одна книга, «немного беременная», как говорит в таких случаях наш друг Сергей Зенонович Лущик, лишённая последних страниц, то ли кем-то подаренная (тогда не стеснялись таких «ущербных» подарков), то ли купленная сёстрами на каком-нибудь книжном развале, появилась на этажерке позже. И любовь к её герою вытеснила из моего сердца и Петю с Гавриком, и даже Николеньку Иртеньева. Это был «Кюхля» Юрия Тынянова. Бедный Кюхля! Я готова была бежать с ним топиться в Царскосельском пруду, вызывать на дуэль друзей-насмешников, негодовать по поводу эпиграммы «так было мне, мои друзья, и кюхельбеккерно и тошно», и вместе с тем не могла, сквозь слезы сострадания не хохотать над несуразностью долговязого Кюхли. Тогда я влюбилась в Лицей. И в Пушкина. В юбилейном однотомнике Пушкина, стоявшем на полке этажерки, было много портретов – самого поэта, лицейских друзей, героинь «дон-жуанского» списка Александра Сергеевича. Только после «Кюхли» они в моём воображении ожили, задвигались, обрели голоса. Заветная книга!
И всё же, возвращаясь к книгам детства, я вспоминаю одну, ни автора, ни названия которой я не помню. Не помнят и мои сёстры.
Холодным осенним днем мама пошла на Привоз. Денег не было. Какие-то гроши. Не помню, может, мама взяла из дому что-нибудь продать, а, может, надеялась на эти гроши что-то купить. Во всяком случае, ничего съестного купить ей не удалось. Удручённая, мама покинула Привоз и при выходе увидела женщину, продававшую какую-то книгу.
Мама пришла домой и сказала: «Девочки, я вам ничего не купила из еды. Но зато я купила вам книгу!».
Мы, три мамины девочки, смотрим теперь друг на друга и пытаемся вспомнить, какую же книгу в тот день мама нам купила! И к своему стыду, возведённому в куб, вспомнить не можем. Но главное воспоминание осталось.
Мама купила Книгу.
_____
Валентина Голубовская (1940-2018) – искусствовед, краевед, библиофил. Родилась и жила в Одессе. Окончила Ленинградский Государственный университет. Преподаватель Одесского театрально-художественного училища, автор книг («На краю родной Гипербореи», «Мама купила книгу»), очерков и статей об Одессе и знаменитых одесситах.
Оставить комментарий
Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены