Понедельник, 01 июня 2020 00:00
Оцените материал
(1 Голосовать)

ЕФИМ ЯРОШЕВСКИЙ

От редакции: в марте нынешнего, 2020 года, исполнилось 85-лет удивительному человеку, поэту и прозаику, автору культового в одесском самиздате 1970-80-х гг. «Провинциальный роман-са» Ефиму Ярошевскому. Редакция журнала «Южное Сияние» и руководство Южнорусского Союза Писателей искренне поздравляет Ефима Яковлевича и желает долгих лет жизни и творчества. А поскольку в Одессе в марте была издана новая книга Ефима Яковлевича «Эхо романа», мы представляем вашему вниманию фрагменты из неё.

ЭХО РОМАНА
фрагменты из книги

посвящается…
Тане
и друзьям моей юности
(и свежести)… !


РЕТРО

Мы собирались часто… Гасла оcень,
опутывали сумерки дороги,
пустели парки. Падала листва.
Дожди шумели по ночам, и долго
роптали ветви и стучали капли…

Мы собирались дома. Без камина.
В печи ломилось в щели сквозь дрова
и голову высовывало пламя.
Мы все мечтали о побеге… Смутно
за окнами мерещился вечерний
и мокрый город. Било полночь. Каждый
с расширенными ясными глазами
с восторгом говорил о том, что можно
перемахнуть границу и уехать…
Увидеть страны, нахлебаться ветра,
дорожной скуки, запаха мазута
и дорогих духов каких-то женщин.

Гудела печь… мы говорили вместе,
перебивая, торопя друг друга, –
и сладостно вдыхали свежий запах
земли, осенних листьев и тумана…
Мы забывались. За столом убогим
рождались ослепительные мысли.
Мы грезили… курили и молчали.
(А ночь была сырой и непроглядной).
Мы обретали сладостное чувство
жить на земле, творить и быть свободным…

Дождь утихал. Мы расходились поздно,
как заговорщики в ночи. И каждый
прислушивался долго и тревожно,
как затихали гулкие шаги
товарища. Мы были одиноки
и счастливы… В порту спросонок выли
охрипшие сирены пароходов.
Накинув капюшон, ходил вдоль ночи
дежурный постовой. Холодный ветер
по мокрым рельсам убегал к вокзалу.
…Ночь пеленала в осторожном ливне
усталый, успокоившийся город…
……..
Кариатиды зябли на ветру,
впиваясь в мрак незрячими глазами,
и море, как медведь в своей берлоге,
ворочалось – и не могло уснуть….

Одесса, 1963

***

ИТАК, Я ПОКАЗЫВАЮ…

Пришёл как-то в Одессе к Мишелю. Мы часто приходили тогда друг к другу «за прекрасным», – как любил говорить Шурочка Рихтер.

– Н-ну, что? Как говорят венерологи, показывайте?..

Я безвольно отдал ему свою маленькую тетрадочку, где косым неверным почерком видна сосредоточенная погоня за поступками (и запахом) одного моего знакомого. Потом буковки выравниваются, виден чистый почерк голодной гончей, влажным носом напавшей на след…

Несколько судорожных метаний, заминочек, клякс, сомнений… Какой-то дефективный рисуночек, неуверенная вязь, зачеркивания, чернильный разврат…

Несколько пробных (и ложных) бросков в сторону, маленькая паника в уголочке листа – и след взят! Идёт железная диагональная клинопись, аккуратно огибающая шизофренические видения, рожицы, женские ягодицы, чёртиков, томные профили незнакомцев из девятнадцатого века, идёт текст, которого не может разобрать никто (и не надо). Там какой-то экспресьон, абракадабра, изощрённый мат даровитого художника, жалобы, любовный бред, пейзажи… Какая-то смесь – догадки, фразы, прозрения… Идёт то, чему хорошо бы стать чистым золотом прелестной прозы (без ложной скромности говоря).

– Пренебрежём текстиком, посмотрим рисунки. Л-любопытно… – сказал Мишель. – Ну-ка, ну-ка… Забавно. Сознательное подсознание, продуманный бред, да? Рисовальная неврастения. Мазохизм. Нет? Судорожная разрядка психастеника. Небрежная точность. Проницательность сумасшедшего. Что-то в этом роде. Я прав? Впрочем, я сам такой. Но это любопытно… На удивление. Я не ожидал. После этого мне уже не стыдно показывать свои. А? Нет? Ну ладно. Посмотрим дальше. Ты смотри, здесь что-то сексуальное… Несомненно. Что-то фаллическое.

Я даю ему высказаться, потом мы молча смотрим. Мишель исступлённо курит, сопит, нижняя губка его влажнеет. Он толкает меня коленкой, изучает этот рисовальный мазохизм, что-то находит там. Наконец я тоже начинаю видеть… Мы смотрим.

…Задумчивая Лорелея, освежёванная туша женской плоти, скорбное лицо Бонапарта (император почему-то в очках). Хрущик в Пикушах, пьющий чай на скамеечке. Недорисованная лошадь. Безрукий младенец, дурачок, глядящий в поле, снова заштрихованный Хрущик под женским бедром, заплаканный Пушкин, Викуша с цыганской серьгой в ушке, чей-то изуродованный профиль, надменный офицерик в эполетах и при шпаге. Якобы гипсовый якобы слепок якобы старичка… Дальше безумная страница с ихтиозавром, несущим в детских ручках цветок, раскоряченная задница, спряжение английских глаголов «to be» и «to have», Дионисий с крестом, горшочек дымящегося дерьма, девочка на качелях, Шурик, ждущий первой звезды…

…А там уже идёт Гирш под зонтиком, в слепых очках, в пиджачке джерси и стоптанных туфлях на босу ногу. Дождик в косую линейку из облачка, Мишель с эль-грековским ликом, мой однозубый друг Павел с истерзанным взглядом, диковатый автопортрет (старик Кюхельбекер?). Потом снова женская плоть с могучим животом и дремучим пахом, Токман, висящий над пропастью, чуть ли не во ржи, пухлый младенец с безбровыми глазками Матусевича, Юрочка Новиков задумчиво мочится на цветок… Затем идёт пантагрюэлевская задница Гуревича, неизвестный, дефективно ковыряющий в носу (наверно, это я), знакомый профилёк лицеиста, неразборчивая скоропись, домик в поле, свеча на столе, завитки бакенбард… И дуэльный пистолетик со слабым дымком из дула. «А в пистолете опустелом остался дым его забав…».

– Занятно. Правда?

– Чесотка века. И в этом всё дело. Ты расчесал мои эрогенные зоны. Теперь как честный человек ты просто обязан…

– Жениться!?

– Нет, показать остальное!

– Дальше уже не интересно…

– Ну, не мучай меня, покажи дальше!

И я показываю.

НА ПУШКИНСКОЙ ДОЖДЬ

А на Пушкинской дождь. Дождь. После концерта Юрского. Уже в фойе слышно, как он шумит. Ощущение свежего, почти летнего ливня, которого заждались.

Шорох, шум, плеск воды, сбегающей с гранитных цоколей, запах морской пыли, одуревшей от ливня листвы был уже тут, в театре.

И как все торопливо одевались, чтоб увидеть, чтоб уже поскорее… Туда, в грозовой запах озона, на улицу! В молнию, которая криво пролетала над Пушкинской, зажигала мокрые крыши, к бульвару, где уже горела от ливня листва и пучилось сизое море…

Дождь, смывающий золотую тёмную пыль с деревьев и лиц прохожих. (Лёгкие трещинки пошли по балконам. Там жадно пьют воду вечерние фиолетовые цветы).

Мы вышли. Дождь припустил сильнее. В сумерках вечерней воды зажглись фонари… Вода моет изгибающиеся уже полвека тела деревьев. Тела животных. Платаны на Пушкинской. Мокрые антилопы с доверчивыми шеями. Свист проносящегося троллейбуса, тлеющие под дождём провода. Падение грома, где-то там за углом, в ближайшем дворе. Блестит мостовая, реет, как нимб над городом, рекламная пыль, проносятся, как жуки, длинные чёрные автомобили, и снова дождь моет плиты на Пушкинской, а счастья нет…

Моет дождь улыбающиеся, почти безумные лица кариатид, блаженные рожи античных богинь, девственниц, дурочек… Счастья нет. Нет счастья… Где оно? Я не знаю. пустынный сквер великолепен, набух деревом скамеек, железом оград. Дождевым порохом, кисло-сладкой мочой несёт из дворового туалета, ржавым металлом и погибшей краской пахнут ворота, в старых водопроводных трубах шумит вода.

В ПАРАДНОЙ, НА УЛИЦЕ ПАСТЕРА…

В парадной на улице Пастера во втором пролёте тихо, тепло. Уютно сопит электрическая лампочка под цветным куполом, затканным бессмертной паутиной. Изящный витражик узкого средневекового окна. Терпеливый мрамор, густо исписанный за последние полтора века. Последние чистые уголки, не загаженные ещё прыщавой шпаной и пэтэушниками, не заплёванные кровавыми окурками из нечистых ртов. Не подпорченные ядовитой кошачьей мочой и человечьей блевотинкой.

Тут можно отдохнуть, переждать дождь, непогоду, выкурить заветную сигаретку, почитать книжку, поцеловаться… (Я открыл этот уголок лет семнадцать назад. Давненько же тут не был…)

На табличках – старые благородные фамилии: Михельсон, Дворецкий, Канцлер, Кутузов, Рубинштейн. Был даже Хаим Смоленский, адвокат. Старые русские интеллигенты (из евреев) обитали тут…

Где-то здесь жил известный доктор Левинзон. Исключительный педиатр и диагност. Зубной врач Марменштейн (мосты, коронки, протезы). Д-р Зоя Альфонсовна Шейн (морфинизм, заикание, пьянство, половые расстройства, ишиас).

Но это было давно. Теперь тут тихо, паутина и не то. Жильцы жэка № 617/14, а не гинекологи, ювелиры и протезисты с частной зубной практикой (на дому).

Зато тут можно высунуться из разбитого слухового окошка, уронить на голову дворника старое ведро, плюнуть в сырую одесскую ночь…

ЧИСТЫЕ ВОДЫ ЛЮСТДОРФА

Заливаемые ночной и вечерней водой древних одесских водопроводов, медленно погибают в переулке Вице-адмирала Жукова напрягшиеся из последних античных сил могучие старые атланты. «Вы чьё, старичьё?» – хочется спросить их. Но так спрашивать стыдно. Пока этот жилистый старик с измученным лицом микеланджеловского Моисея держит балкон и небо над нами, можно ещё жить. (Так хочется думать). Но атлант устал. И небо может повести себя странно…

И тогда я понял, что жить здесь больше нельзя. Хотя очень хочется.

Остов гнилой, разлагающейся рыбы – библейское чрево кита – огромный издыхающий город, изъеденный проказой, моллюсками и мелкой рыбёшкой. Висящие на честном слове чердаки и гнилые балконы. Море несло на себе пустые останки – ореховую скорлупу разбитых планет… И в раковинах – эхо недавней катастрофы. Шум достиг моего внутреннего уха. Осень – и печаль в криках чаек, поворачивающих ось своего полёта на юг… Плавают пустые черепа и пароходы, наполненные водой, – водоросли буйно цветут на палубах и крышах… Здесь был потоп. Звёздный цирк дал своё прощальное ревю – роскошное осеннее представление. Кровавое око маяка уже не мигало. Застыло сигналом бедствия… Кто бродил пустыми берегами? Никого. Пусто… Всё. Конец порто-франко. Красивый был город (говорят). Кто? Хотел бы я знать.

Сентябрьское солнце золотит покинутые дачи. Догорает виноград на мёртвых ветках. Двери колотятся на ветру.

Лунный шар поднимался вверх, стремительно набирал высоту, синея и сжимаясь… Прощайте, улетающие к луне! Город вымер. Лежит пуст и прекрасен. Ты этого хотел?.. Чистые воды Люстдорфа с головой покрывали дачные домики – они захлебнулись горькой и тёплой водой Эвксинского Понта… Под водой буйно росли огороды; опрокинутые в прошлом году, запутавшиеся в проводах трамваи лежали на боку…

Ветер нёс афиши и мусор. Птицы изумлённо ходили длинными ногами по огороду, не понимая, что же произошло. Могучие первичные воды девона сомкнулись над погибшим городом… А когда пригревало солнце, в отложенных в золотом известняке скал яйцах ихтиозавра зачиналась новая жизнь. О, горькое счастье свободы!

Люди ушли, исчезли, но они не умерли – они только уснули. Они решили переждать катастрофу и смутное время. Потом они проснутся, и весёлыми толпами придут на чистую, промытую ливнями землю, и начнут жизнь, радостную и другую… Так хочу я думать.

СПЛОШНОЙ ТУМАН

«Я вышел рано, до звезды…»
А. С. Пушкин

…Сегодня такой туман подползал к городу, сплошной, первобытный… Из тумана торчала ветка, угол дома, кусок отмороженного белья – гипс, камень – окаменевшая тряпка, листок… На балконе третьего этажа висел не шелохнувшись бледный месяц. Он почти умер. До весны ему не оттаять…

Туман рос, подымался, он наползал, обволакивал, лепился. Ночью он замерз и остановился. Скрепил пространство. Окаменел совершенно… Утром я не мог открыть форточку. Туман зелёной глыбой льда торчал в стеклах окна – в трещинах и кристаллах я видел замороженное, заколдованное холодом лицо утра. Снег, ворота, двор, хворост, куски улицы. Ни скрипа, ни ветра. Только ревун ревёт… Наспех одеваюсь, выхожу. Тьма, в двух шагах – ничего…

На троллейбусной остановке пусто, как в Антарктиде… Как же люди пойдут на работу? Хотел бы я знать. Успокойся: они не пойдут. Как? Так. Не пойдут – и всё. Двери не открываются. Следующей станции не будет. Какие-то блокадные трамваи, пустые, холодные. Их занесло снегопадом.

…Никто уже никуда не идёт. В гигантском обморочном холоде медленно, как дирижабль, погибал город… Хотя все утренние кафе почему-то работали. Кофе был приготовлен. И это вселяло надежду…

ОСТАНКИ РЫБНОГО БАЗАРА

Кто, кроме меня, опишет и взрежет ножом пожухлую рыбу заката над пустым азиатским базаром, где золотой мусор, дыни, хурма, и ветер-подметальщик сносит последних одиноких продавцов – одноглазого седобородого мусульманина, творящего намаз над вечерним товаром под первой звездой, и девочку с двумя кучками инжира на земле? Краски над площадью легчайшие, акварельные, и лиловый рисунок рериховских гор (под Самаркандом?) – гортанный рёв трубы или осла… Тоскливый пыльный вечер в Намангане – под пение джурбаев и клёкот арыков, холодных, мутных, ледяных, освежающих сомлевший от жары город, где кружится голова в переулках от запаха роз…

О, останки рыбного базара!.. Девчушка-узбечка, улетающая косичками в горы, и смуглые коленки бьются в беге, налитые воздухом густым, вечерним… О, быстрая азиатская кровь, ударяющая в щёки девушкам Узбекистана!

Узловатые старики-узбеки, в кривых ичигах и тёмных халатах восседающие за чаем в чайхане, смотрят на меня древним восточным взглядом: я для них случайная косточка России, росточек, который сюда закинула эвакуация и война, – маленький, испуганный беженец-иудей, а кругом Восток… Но другой. Не Средний, не Ближний, не Дальний…

СОРОК ПАПИНЫХ КАЛЬСОН

Толик мне рассказывал:

– Дома я замесил бельё. Как тесто. И дал ему взойти. Когда в миске набралось штук сорок папиных кальсон, я успокоился. Я себе решил: пусть отмокают. И отправился в библиотеку со столярным клеем. Там я часа два клеил книги одна к другой. Это мой отдых и одновременно рацион. Потом пришлось вернуться. И снова замочить уже замоченное белье (чтоб оно уже совсем замочилось…). И сварить рисовую кашу со всеми кухонными принадлежностями. Затем я смолол мясо – всё, что было в доме. И нашлёпал штук двадцать котлет для родителей. И уже потом к нам пришёл этот депутат из райсобеса, чтобы рассказать, как быть тому, у кого плохо с квартирой… В частности, нам он рассказал много полезного. И мой папа сразу начал жаловаться (ты же знаешь моего папу?). Например, он тут же рассказал про форточку, которую трудно закрывать в эти холодные зимние дни… Потом нам обещали. Нам обещали квартиру – в текущем квартале будущего года или в последнем – текущего, с отдельным санузлом (для общих нужд).

– Так это же неплохо… Это же неплохо, Толя!

– А я не говорю, что плохо. Главное, что мы пожаловались. Теперь у отца легче на душе. Но предстоит ещё много забот… Фима, ты заметил – весь день на улице был туман. В такой туман одни стихи на ум идут, правда? Про дождливый туман какого-то города, где должен жить Павлов с вязанкой своих рукописей. Как будто это пожитки его дров… В этом городе он наконец закончит свои рассказы. Но такого города нигде нет…

– Послушай, Толя, вот ты пишешь: «левосторонней музыкой плеврита»… Как это понять?

– Очень просто. Это как правосторонний костный перелом луча спины ключицы. Или перегиб предплечья «локтем кости онемелой». Я уверен, что ты меня почти понял. Потом идут стихи. Стихи хорошие:

Я уже большой, как видно,
я иду пешком по крышам,
я иду на нерест ночью,
глухо кашляя в кашне.

И за мной плетётся ветер,
кровожадный провожатый,
языком глухонемецким
заразив родную речь.

Вот теперь всё встало на свои места.

НАД МОЛДАВАНКОЙ НОЧНОЙ ЛИВЕНЬ

…На балконе шумит дождь.

Там ночь. Древняя ночь, похеренная культурой. В тропических ливнях зреют папоротники. Мокрая тьма, в которой набирают влагу нездешние растения. Треск молний над дикой, но плодородной планетой.

Уснул дядя Моня, спит дворник Степан. Спит без сновидений. Дышит алкогольным смрадом, дёргает во сне деревянной ногой… Уснул безумный Наум, спит тётя Геня, снится ей (почему-то) Испания, Израиль, дядя Монус в чалме, слепой продавец примусных иголок, обливающийся потом, гнилой и сладкий Привоз, дочь, выходящая замуж за араба…

Спят жители и соседи, квартиросъёмщики и жильцы… Уносится вприпрыжку ночным богомолом, хромающим кузнечиком чужого несчастья ночной гость по мокрым крышам и исчезает в кромешной тьме, в тёплой одури дождя…

Шумит, шумит над Молдаванкой первозданный ливень… Я подставляю под дождик свою бедную сумасшедшую голову, остужаю её – и тоже иду спать. Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи…

…Пока губами сквозь туман
ещё деревья всхлипывают,
пока ещё идёт роман,
пока перо поскрипывает…

Пока свежи на строчках швы,
и смысл ещё не выскользнул –
застать бы мир ещё живым,
ещё сырым,
невысказанным!

ОТКРЫТИЕ?

– Представь себе: сновидческая цивилизация… Люди будущего. Или люди прошлого. Люди параллельной нам цивилизации (скажем так)… Они жили в своих сновидениях и были счастливы. Они стали запущенными. Ремёсла у них угасли, они опустились промышленно, пали, так сказать, материально.

Зато дух их сиял высоко. Они во всём видели глубину жизни, красоту духа и не заботились о внешнем. Тут они сильно уступили грекам. Но… они были счастливы и грезили наяву. Они крепко спали и так растили силу своей жизни…

Что же приходило в упадок, чем они жертвовали? Очевидно, эстетикой. Хотя чувства их были изощрены. Им не нужна была пресловутая сила воли – они жили по законам своих сновидений и добирались таким образом до фантастических глубин. И всё же… они что-то очень важное теряли. Они теряли дисциплину. А с ней и саму жизнь. Пробуждение было их смертью… Они, когда умирали, вдруг просыпались. И часто на самом интересном месте. Совсем как у Льва Николаевича, совсем как об этом писал Лев Николаевич Толстой. Следовательно, разницы между жизнью и смертью у них не было. И в этом вся штука.

Любопытно, правда? «Жизнь – вечность, смерть – лишь миг». Лермонтов, как ты сам понимаешь. Ну а если наоборот? Подумай. Страшное дело. А ты говоришь…

– Я пока ещё ничего не говорю.

Я ПРОСЫПАЮСЬ В СЛЕЗАХ

Что же мне снилось (всё-таки)? Паневежис или Одесса? Что-то среднее. Как это часто бывает там, во сне… В ярких тканях, горячих южных цветах – девочки, девицы, юноши – Одесса, лето, Сеня, Лёня, Соня, «их девушки» – «их нравы»…

Далее: ночь, Аркадия, смуглые тела, почти обнажённые груди, золотая пыль припудрила грудные железы начинающих Кабирий – смех, звёзды, солёный запах ещё теплого моря, песок, сигаретки – они всё куда-то дружно идут, свободно, вальяжно, раскованно…

Что там было дальше?.. Они как бы шли к морю и на ходу ели, просто пожирали, обливаясь густым нечистым соком, мороженое… И одна, совершенно безумной красоты девица, с глупым, но одухотворённым лицом, ликом, – вообще непонятно, откуда она, – шла, плыла боком, и я не мог понять (во сне), почему она не идёт ко мне… И тут в нише – как статуя – видение: братец её, античный юноша в роскошной тунике до колен, обшит золотом, – стоит и ждёт, не шевелясь, красавец, смуглый, курчавый; их влечёт друг к другу, и я ничего не могу поделать во сне, я пытаюсь крикнуть – и вдруг понимаю, что она не может увидеть меня, – у каждого из нас свое сновидение, и проснуться невозможно… Я просыпаюсь в слезах оттого, что это могло быть моей жизнью, но не стало… Но всё это было. В той моей жизни. В которую я не вернусь никогда…

 

Прочитано 496 раз

 



Рейтинг@Mail.ru
Яндекс цитирования