***

1.

Как взглянешь в зеркало, так видишь
свое лицо с оскалом идиш.
Ошую женщина стоит,
ея лицо - сплошной иврит.
Еврейский дом, где пыль кругом…
Летает муха над целковым.
Полет - подобие подковы…
Но мысли как-то о другом.

2.

Так ты жила с улыбкой умной бляди,
казалось, что кончая без конца…
Я помню ноги, бедра, часть лица,
когда гляжу я в прошлое. А глядя
в него, я вижу ангелов в пальто,
тебя ведущих улицей окраин.
И чей же уд, как Каин, неприкаян,
ты вспоминала походя?.. Зато
у Мнемозины легкая рука
для посошка… С улыбкой умной бляди
ушла ты, глянув, словно не глядя,
сказав "пока", как зачеркнув "пока".

3.

Ах, милый мой, ты не стой на ветру, не
трудись подарить свои астры моей не жене, не
думай, что что-то в судьбе предрешили руны…
Тоскливый японец-прозаик сказал, что движение
начинается с шага- уйди. Дай-то, Боже, его
мне сделать, творя из любви к нему- торжество.
Октябрь-ноябрь,1993.

***

РУКОЙ НЕТОРОПЛИВОЙ

Йодочная пробка

I

Крови стакан и рюмка йоду на
круглом столе о трех лапах, вблизи окна,
где ты сидишь, погруженная в солнце, одна.

Полукружия отсветов, красного, бурого,у
бокала с вином, хрусталя с конъяком; рагу
из овощей; и, словно бы на снегу,

на белой стене ромб солнца; и
хрусталь графинов торжествен, точно цари,
восходя на престол; и стол на солнце горит.

II

Тени небес наплывают на тени дерев.
Солнце мостится в листве, чьи края, обгорев,
напоминают, что август стоит на дворе, в

позе правителя без империи, и в
долгом изгнании, с нечетом спелых слив
в жадных руках; и грач в небесах тороплив.

Плоскогорья туч, отроги, ущелья туч…
Подвижный небесный ландшафт. Тектонических круч
и впадин касаются то зрачок, то луч

III

солнца…Так ножкой циркуля геодезист
касается карты местности, но неказист
плоский облик пространства, на лист

переносимый. Солнце прячется за
кружевом рощи; от света болят глаза
и веки горят. И выпьем чего-нибудь за

август (хочешь крови с уксусом? Пей.)
за возможность пропасть в древесной толпе,
замерев, позабыв свое имя, оторопев.

IV

Август. Конец буколической жизни. Свет
на верандах желтеет, как листья; след
мокрой ступни просыхает, сходя на нет.

Конец буколической жизни. Ты дремлешь. Сны
уже добираются до октября, ясны,
как сквозное пространство в ветвях, до весны

впавших в летаргию графики… Ты
дремлешь рядом, вдали сует суеты,
и сны твои (как для Рихтера - гаммы) просты.

V

Породистый август. Прохлада. Среди паутин
и мхов стемневшего сада стоишь один,
и трешь виски, как лампу свою Алладин.

Дух гладиолусов, разнотравий… Глаз
не отличит плода от плода, и мгла с
шорохом крови в висках сливается... "Аз"

стремянки под сливой и полведра воды
со звездой, возможно, единственной… Ночью сады
оглушают своим кислородом, словно под дых -

VI

ударом. Дух гладиолусов, трав. Конец
буколической жизни, трепа приемника… Чтец
или диктор, канув в эфире, колец

не оставляют, как камень (всегда!) на воде.
Время идет, но кроме листьев, нигде
не отискать следов его. И, задев

носком сандалии за какой-нибудь куст,
произнеся… твою… не разжимая уст,
ты удалишься в сад, шаг за шагом. Хруст.

VII

Прожили мы с тобою эти дни, как дни
безумств нелюбви и люобви, когда не одни
терпели крушение сутки… Теперь огни

пожаров ушли в уголья, теперь головни
чуть тлеют вдали; теперь обернись и взгляни,
какие руины вдвоем покидаем! Одни.

Так сложим оружие, выпьем, сплетем с тобой
слова и тела... И сад шумит, как прибой
о том, что и этот окончен, окончен бой.

***

ДОСУЖИЕ СТРОФЫ

I

Спасибо ходьбе в направлении фонаря.
Задник дальнего леса - хоть Шиллера ставь.
В этом кафе примут тебя, говоря:
"Мы закрываемся." И шатенки уста
дрогнут /когда ты закажешь несладкий двойной/
в четвертьулыбке; /когда ты добавишь: эклер/
в полуулыбке расправят припухлость… Давно
вечер, но стало недавно темнеть на стекле.

Линия леса заречного, полосы голосов
с пляжа на матовом небе, как на запотевшем
зеркале. Черная стрелка часов
нервными тиками движется, вроде простейших
с их подсознательной страстью к движению. Сидишь,
над терракотавым кофе плохого размола
грея связки певца, скучая… До десяти ж
времени воз и везти его некуда. Молью

пляшет подветреный свет фонаря,
рано зажженого, остренький грач озирает полмира,
над рекой зависая, в стеклах очков, горя
всеми огнями, тянется катер… Эпос в духе Амира
в твоем переводе невольном, это и есть
июль в городке на реке. Ахеянцы, не воюя,
в обвислых спортивных костюмах, ставят крест
на суммах своих кошельков в июле.

Ибо Елены хотя колченоги, но
гибло охочи до водки с закуской типа:
бледный салат, "табака" с оскудением ног,
койка больничного типа с мелодией скрипа.
Летом все Саши-Сашули, все Игоря-Игорьки…
Пол под-лежащий представлен тесным набором
подгоревших Ирусь, Танюсь, Натусь, чьей коснувшись руки,
день завершаешь трагическим разговором,

где лейттема проста: "Понимаешь, Сашуль, мой муж
не понимает меня, часто груб, и когда выпивает,
слаб, как мужчина; к тому ж не умеет, к тому ж
он далеко… Посмотри, как красиво на свае
кто-то сидит! Это дятел, я пологаю…" Да,
морщишься ты, это дятел, которого клюнул
ствол прямо в клюв… Июльская дремлет вода,
и одна из Ла Скала цикада стрекочет во всей подлунной.

II

Туман в рукаве реки. Руки,
протянутой вперед, фантом.
Суда, как буддийские царьки,
покачиваются вниз животным.
Времени нет, то есть, есть
циферблат, занятый ремеслом
арабских цифр, под арест
время берущих. Вдали весло
плещется, словно сонный лещ,
слышится смех вообще… Часы
текут попутно, и они же- вещь
запястья, форма незагоревшей полосы.
Вечер во вкусе изящного Бенуа.
Ресторан на воде, разноцветные лампочки где.
Ветерок за спиной: одинокая дама бледна,
ибо белое платье бледнее себя, на воде
отразившись… Старые зеркала
молодят предмет, но беспощадны к лицу.
Это- максимум мысли. У ней ни двора, ни кола,
как у туриста, мотающегося по Золотому кольцу.
Комариная тишина. Июль, сосущий шар
одинокого фонаря, как мятную карамель.
Сколь у себя не шарь, все равно как клошар,
а купаться пойдешь, так в реке заплывешь на мель.
Эта мысль нарушает качество тишины.
Иногда губы проговаривают то,
что доступно глазу, но не сплошным
текстом, а, словно с забитым ртом,
произносишь только главное… Между слов
паузы, равные расстоянию отсюда до Палестины.
К тому ж половину слов снесло
ветром в камыши, гнилушки и тины.
Взглянишь на циферблат- появляется время. Опять
каблучок за спиной… Невнимание делает женщин
чем-то вроде психей-одиночек, чьих слов не объять
никаким Венским кучкам могучим. Есть вещи,
достойные не-обьясненья: время в субстанции не
циферблата, но спазма на профиле римском
четверки арабского шрифта… Взлетая в цене,
секунда длинней иглы комариного писка.

III

В зеркале тела не чувствуешь, как ни сжимай
запястий, висков. Чувство, похожее на
чувство в воде отраженной статуи: отражена,
она повторяет/как отраженье- ее/ Зима. Зима.

Странно и страшно подумать, что вот пока
тянется фраза, как мысли твоей параллель,
шар земной повернулся, и что рука игрока
все так же лежит, проигравшись, в тени на столе.

Не смотри ты в зеркало так, раз тебя уже нет
на словах и на деле- на зеркале нет еще
льда, отраженье сковавшего, и его,

как под стекло, поместившего вместе с сонетом… Сонет
странный, как взгляд соглядатая, чьих бледных щек
коснулось уже замерзания торжество.

IV

Из бордовой с сухим золотым узором
комнаты глядя и глядя в синий и серый
вечер, где пятый присутствует угол, взора
не удержать ни на чем под конец эпохи, эры.

Снег, точно тысяча павловых, плавен, изящен.
Музыки, жалко, нет. Как и нет дирежера.
Как и публики нет. И нет ничего для вящей
способности взгляда застыть на рождающей шорох

пачке снежинки, когда, насквозь пролетая
поле зренья, она своей тенью сложной
скользит по зрачку. Стеною, где золотая
мечется мысль узора, тогда/взгляд сбоку, из ложи/
тенью китайского веера или хвоста павлина,
крадутся Павловой ленью сведенные линии.

V

Сонная утварь кухни, кофейник с гущей.
Судьбы не узнать, заварив еще и еще раз.
Пущин о Пушкине ведает то-то… Пуще
ведает только молва: любовницы, шорох

ложи массонской, зависть к шелкам Гончаровой…
Строгий Тынянов, Цветаева с ейным надрывом,
хитрый Набоков и ловкий Набоков, над словом
замерший, как над конвертом в месте разрыва.

Ничто, пока почта духов витает, дышит,
не соскользнет в темноту, ни теперь, ни в грядущем,
где удлиняются тени с поправкой на вечность.

Строкою, если не бюстом в задумчивой нише,
будет опознано то, что, гадая на гуще,
не различить, что, как ночь над строкой, скоротечно.

VI

Подобно пучеглазой флорентийке
художника, чье имя позабыл я,
конечно итальянца, на картинке
которого, помимо глаз, обилье

торцов и гондол, преломлений света
в воде и в небе… Коротко: подобно
сей деве ренессансной, ты сонета,
ей-богу, не достойна, ни в надгробной

и ни в загробной жизни, дорогая.
А вот художник /видимо скучал он/
развеял скуку с этой флорентийкой.
Свернешь ты шею мне. Отстань! Сначала
поговорим о вечном… Донага я
просил не раздеваться… Ах, кретинка.

VII

Глянь повнимательней: в зеркале ты или тот,
твой одуревший за лето портрет, что в киот
просится так же, как псих вырывается от
злых санитаров… Ей богу, портрет - идеот.

Это портрет современника в белых штанах,
в тех, за какие портрет называет шпана
фраером с дачи. В округе штанов ширина
знамением белым маячит, портрету страшна.

Это портрет человека, который затем,
чтобы валяться в тени на пустом животе.
Или потеть, как нутро рукава в темноте
или испод рукавицы… Метафоры- те,

те еще, братец, метафоры; те, в голове,
косноязычные литеры; литеры ве-ве-
ве-великолепного чаю; язык весь в молве
Бог знает только о ком, подражая листве.

Летнее время. На двадцать каком-то году,
тонким пером, разрывая бумагу, в саду,
тычешь в строфу, отдуваешься, цедишь бурду
из прошлогодней лозы, и затылок в бреду.

Здравствуй, портрет. Рот брезглив, отливают очки
цветом жука, пригвожденного взглядом, щеки
гладкая скука… Достаточно взмаха руки,
чтобы прикрыть пятерней этот слепок тоски.

VIII

Осень в Одессе. Зрачок засорен одиноким
подвижничеством маяка среди подобных осоке
в тумане мачт; в среде фонетики порта
чайки звучат как датчане, но все же иного сорта,
чем те, что, покинув на вечер корабль,
по двое идут, и каждый из двух- мизерабль,
ибо отсюда они похожи на черные пешки,
выбывшие из игры в результате поспешных
действий руки игрока; остается баюкать разум
морем, чья вечность постигается разом.

Вечер. То время, когда, полчаса проскучав над газетой,
ты понимаешь, что прожиты годы; и в этой
великоватой для жизни стране, где час как часа полтора,
прожиты лучшие годы… Ты, спутанный вязью пера,
вечером вышел с зонтом; и бульвар обитаем
только твоим пальтом со спины /запятая/
так что начни ты плясать и выкрикивать громко,
это едва ли заменет морская далекая кромка.

Осень в Одессе. Миг, когда совпадают
зевок и гудок корабля; и туман доедая
памятник Дюку, уже подбирается к новой
жертве в лице перспективы бульвара; ab ovo
время задумано, как апология длинной и
желательной жизни, где фосфор и адреналин
воплощают витальную свежесть в теле в лице
крепких самцов и самок, чей меток прицел,
ибо длятся и длятся они нескончаемым родом
подобий, пулю вгоняя в пулю.. Природа
желта в Одессе. У старой решетки лежит
ижица тени, над нею окно: муляжи
люстры и томной герани, узкий кот в окне
родственен тем мне, что он существует вовне
тьмы и тумана. В обманных видениях глазу
больше загадок, чем в женщинах, лакомых к сглазу.
И, продвигаясь на ощупь, дремля понемногу,
ноги твои заокольную сыщут дорогу.

Вяло текут эти строки, так вяло, что в каждом
слове, похоже, лет десять сна, перебитого жаждой
свежего воздуха с моря, чей вкус подобен
старым духам за ушком молодой особы,
что, разделив с тобой ложе и ложь обьятий,
став современным портретом дочки, мамки и яти,
вдруг оказалась держащей тебя под руку
женщиной в темном пальто. И, прислушавшись к звуку
голоса, что проступил на устах говорящей,
ты понимаешь, что звук вился в воздухе чаще,
чем слух различал его, пребывая в вышних
сферах. И вспомнилось, что вместе ведь вышли
к морю под вечер. Знай, что в туманной Одессе
вечер есть задник, декорация к пьесе,
где одному говорить одни монологи-
то же, что морю читать эклоги.
Так что она, это вовремя вспомненный зритель
тире слушатель, как в трубке сигнал: Говорите…

IX

Ночь желтовата. Вязкость янтаря
лишает зренье склонности к движенью,
но сна как нет… По сути говоря,
во всем немножко смерти. Став мишенью,
единственной для бодрствующих глаз,
луна была- фарфор с миниатюрой,
и свет петлял во тьме, как кошкин лаз,
чуть путанней, чем мог бы… Увертюрой,
обычно, означается размах,
которого любая мелочь, темка
достигнет, если досидеть впотьмах
в подкове театрального застенка.

Да, если досидеть до тех минут,
до нот последних, тайный смысл проступит
под теменем театра, там и тут…
Саднят виски… Глаза, тем часом, тупо
вмерзают в образ мира, ибо мир,
как снежный ком, накатывают зреньем.
Звук обрастает слухом, как Памир
В туман уходит… Тема: озаренье
зрачка- луной, зрачком- тяжелых век,
когда глаза прикроешь. Холод взора,
сквозь мякоть век, сквозь дыры в голове
вовне стремится, в завиток узора
в миниатюре лунной. Холод глаз
сквозь все препоны режется, как зубы
сквозь десны. И как раз теперь, как раз
теперь весь лишний свет идет на убыль.

Теперь во всю подлунную встает
высокий голос зренья очевидца
того, как тело в лестничный пролет
с трагической поспешностью стремится.
Испачканный пиджак, отлет руки,
рта полумесяц, сандалет на босу…
И этажи пронзая, как круги
на стержень надевая, он, отбросив
/остался миг ей/ голову, парит…
А очевидец- случая Вергилий-
глотает ужаса слюну, внутри
глубинных жил исходит дрожью; или,
глазами доследив блюет, блюет
и валится /белок как блеск в агате/
без чувств, но ощущая страшный гнет
свидетельства, что зрение- предатель.
Ведь зренье неразборчиво, как сталь,
и, разделяя, властвует, приемля
любой исход. Так, став на пьедистал,
гримасы статуй озирают землю.

***

ПОСЛЕ КИЕВА

За колокольней Печерского монастыря,
в птичьей дали, где то желт, то слегка фиолетов
воздух, висит, просыхая от ливня, заря:
вечер, укол куполов; и кончается лето.

Кто-то глядит с высоты, только местность слепа,
как и положено набережным, переулкам…
И на барочные сумерки пялит толпа
кодаки; хочется выпить, но не с кем. Прогулка

длинною быть обещает, как эпос и как
та театральная пакля, смущаясь которой,
главный герой потрясает, не столько дурак,
сколько несчастная жертва искусства повтора.

Кто-то глядит с высоты на холмы и мосты,
в спину и в темя твои; и гуляет прохлада,
ангелам дуя в подолы; и слишком просты
росчерки звука, что вам предлагает цикада.

Хочется выпить без звона и слова в ответ,
снова вернуться в пейзаж, не глядящий вам в спину.
И завитушкой барочной, которой здесь нет,
лихо пополнить фасад, продолжая лепнину.

***

ARS AMANDI

I

Спорить не будем. Последняя капля всегда
пачкает скатерть, тем более - валит с ног.
Будем трезвы. Ну-ну… Доедим пирог,
и ты уйдешь, и мы не оставим следа
в совместно убитом времени, в болтовне
предложного падежа (на ком, на чем?).
Осень, но солнечно. Мы, боюсь, потечем
под этим лучом сквозь штору, то есть, вовне.
Теперь, когда можно с любовью на циферблат
глядеть в твоем присутствии, и не ждать
с отцединкой "Ты скучаешь?", я, словно тать
на чужое, таращусь на труп минуты, аж зенки болят!

II

"Пожалуйста… платье помнется… М-м-м… не здесь!"А где"
- И это был я, представляешь? - Ну да, ну да… -
- Чего ты нудакаешь?! Нет, ты послушай: вода-
прелестное место… -И что же, в воде? -Да, в воде.-
Обрывок секретного трепа на пляже… У нас,
моя дорогая, бывало похле… Как аванс,
чтоб Вас не покинули? Способ на час? На час
я умыкаю, обычно, Петрову. Она,
Вам доложу, хоть и флегма, а знает толк:
лучше один генерал с наганом, чем полк
лепящих пули, пардон, из чего? Из г…

III

Я вам пишу из тюрьмы. Поясню: сменил
Редингскую на в Лефортове. Поясню:
я их меняю, не часто, но все же… Ну,
кожу на замшу, ню на ню… Ах, чернил
никаких не хватит вам обьяснять! Ведь Вы -
дура, каких не много. В свой смертный час
вспомню о Вас, но не раньше, стеная, мечась,
как не пришлось мне с вами стенать, увы.
Смерть сильнее оргазма. Не проверял,
но убежден. Если ж Вы поумнели, мадам,-
смерть есть лучший оргазм, но я Вам не дам
права его разделить на одре одеял.

***

ЗАНЯТИЕ ДЛЯ ОДИНОКОГО ЛИЦА

I

Натерев до боли зрачок о натюрморт
неразношенной вблизи, лицо обращается вдаль,
каковой не найдя, кривит, усмехнувшись, рот
так, что сводит зеркал амальгаму. Едва ль
завтра станет просторней, поскольку на
(как известно) планете количество разума не
изменяется, но человечество ширится… На,
делай выводы. Сделаешь, станешь умней.
В эти лица, сходя, ты заглянешь и отвернешь
свою лысую голову к стенке, проглотишь дрожь.
И, по узорам обоев петляя, уйдет душа.
И в голове прозвенит, как в копилке от стука гроша.

II

Вроде радуясь ранней зиме в теплых краях, тень
от твоего пальто, взобравшись на снежный ком
недостроенной бабы, удивлена голубой темноте,
отражаемой снегом… Так тихо, что дышишь тайком.
Оттого, что дыхание замутнено коньяком,
пар бурлит, как лепнина барокко. У стен -
выраженье имперских задворок, когда не царьком
обеспечены сны, а географией на листе.
У кого-то дрожит рука, когда он
малюет близь и дали, и клеть и плеть,
на свое одиночество обречен, и сам,
как озябший гвоздь и без птицы жердь.

***

Ноябрь. Конец листопада. В окресных садах
сжигают листву, и она восклицает "ах"!
Зверью повсеместно обидно насчет жратвы,
и зверье вдыхает печаль горелой листвы.
Самое время сменить пуловер на пальто,
завести себе умную крысу, но крыса - не то.
Самое время, глядишь, запулить
к ангелам эти костры, черту рюмку налить.
А по садам посадобли пляшут ежи,
действуя на... А с другой - поди ж им скажи…
Вот и ноябрь в ошметках осенних дней.
К зеркалу ли подойдешь, точно сам на дне
непонятная тварь с точки зренья грача,
что на ветке засел и орет, идеот, сгоряча.

Комические карлы на карнизах
и шпили в патине и облаках.
Глядишь невольно восклицая "ах",
не сверху, точно ангелы, но снизу.
Старинный город. Боли в сердце: а-
ритмия, как сказал мне врач запечный,
Тем голосом, столь лживым, сколь сердечным...
Врачи ведь врут "ab ovo", от яйца.
В гостинице живя на всех правах и
на всех парах гоняясь за химерой
Психеи, и то поиздержалась в вере,
в пространство посылаешь охи-ахи.
Вот россыпь голубей над головой.
Что взору любо, то душе нелепо...
Там польский музыкант Тадек Налепа
играл свой ритм-н-блюз как сам не свой.
Но шпили в патине и облаках.
Сердечных обстоятельств раб невольный,-
в маститое сегодня я подпольно
все это протащил на свой же страх.