ЖИВИТЕ ДОЛГО

 

Пришлось применить долото. Как он этого не любил, вот такого вот зубчика, клычка такого - аккуратненько расколотого, красивенького, остренького… Что же она молчит, думал и рассматривал - зубки ровненькие и ухоженные, лапочка с образцовым ротиком. Что ж ты не орешь, лапочка, и долбанул по убегающему в ужасе - о, как он этот ужас чувствовал, знал - к корню. Брызнуло красным на белое - и щечка вдруг вздулась, она глазки закрыла и заорал он - для себя неожиданно:
- Глаза открой!
Она открыла и в ужасе опять закрыла. Он крякнул. Надо же, свою кровь на моем халате увидела, надо же, какая Зоя Космодемьянская. И рявкнул ласково, прикоснувшись к опавшей щечке:
- Глаза открыть! - Хмыкнул, и уговаривая, сказал:
- Рот тоже открыть. Сплюнуть. - Предупредил:
- Я сейчас пальцем проверю. Не дергаться!
Нашел осколок, внутренне взвыл и, подцепив пальцами, вытащил. Санировав рану, сказал:
- Завтра-послезавтра, если что-то осталось, само выйдет. Но - придите, покажитесь. Спросил:
- Что, оба клыка на один манер потеряли?
Кивнула, соглашаясь. Уходила молча. Пообещав явиться через два дня.
Ночью он думал, отчего все орут, а лапочка молчала. Отчего такая ненормальность?
Первое, что спросил через два дня, удивило обоих:
- Вы какие духи любите?
Смутилась. Ответила:
- Детское мыло.
Посмотрел рот. Убедился, что окей, и сказал:
- Завтра к трем.
- Что-то не так?
- Все так, но завтра к трем.
Уходя, оглянулась вопросительно. Отметил - ладненькая. Хрупка излишне, как-то напрягающе хрупка. Стрижена коротко, улыбается внезапно, глаза - вот глаза… Он помнил ужас, выглядывающий вроде как из-за занавески. Какая занавеска, думал, удивляясь, ужас - это когда все к черту и открытым звуком горловым ор. А она занавесочку задернула - и все. Молча. Да кто ж она такая? Полез в карточку. Место работы - музей, м.н.с. Ну и чем там, в музее, мэнээсы занимаются?
- Копаем, - ответила, - в пятнадцать ноль-ноль.
- Что копаете?
- Могилы, - рассмеялась, - все копаем. Стоянки, поселения, курганы.
Он забыл попросить ее открыть рот - для посмотреть. Она поняла, насупилась. Сказала:
- Не волнуйтесь, теперь все в порядке.
"А со мной?" - подумал.
Она углядела. Еще больше нахмурилась. Сказала:
- Посмотрим. Молотком меня больше не будете?
- Приходите…
Она договорить не дала, с ужасом и нараспев сказав:
- Ни-за-що! В это кресло - опять? - вдруг, просительным тоном...
И он решился:
- В графа Воронцова кресло.
Она что-то прикинула и сказала утвердительно:
- В восемнадцать тридцать. Хорошо.
В восемнадцать ноль-ноль у него заканчивался рабочий день.
Они встречались часто, месяц пролетел быстро, потом другой, наступила осень. Дождило, штормило, ревун надрывался, словно зверь раненый из тумана призывал на помощь. Он печально говорил:
- Видишь, каким я был?
Он был на портрете, в шляпе, с характерным для пятидесятых годов заломом, ярким румянцем, смугл. Черно-белый портрет хорошего мастера. Совершенно некомплиментарный. Да и не было необходимости. Хорош он был на портрете. Теперь, спустя тридцать лет - благообразен, сед, сух, с пристальным прищуром, очкаст и неулыбчив.
- Почему ты приходишь?
Молчит.
- Почему ты молчишь?
Смеется.
Не получалось выяснения отношений. Получалось кофе пить. Разговаривать о разных странах. Он многое видел: и Сингапур, и Мальдивы, Индонезию и Кипр, Европу объездил.
- У зубного врача хороший отпуск, - только и сказала, без зависти добавив, - обеспеченный.
Всегда слушала с напряженным удовольствием.
- Не комплексуй, - сказала однажды, - нам ведь хорошо.
"Боже мой "нам"!" - подумал.
Он не всегда мог. Он уставал. Она была хрупка, но ненасытна. И когда он, уже традиционно разрывал широкий бинт на салфетки, промокая губы свои и ее, она, фыркая, подтрунивала:
- Не перепутал бинтики?
Он никогда не перепутывал ничего. У него была свежая память, и он представить не мог, почему она, такая молодая, к жизни такая жадная, отдает ему свою ненасытность. И, не умея ответить, становился еще нежнее, еще предупредительнее. Она спокойно притормаживала его:
- Мне хорошо, ты о чем волнуешься?
Он волновался, на массажи ходил, пил разную херню. Она сказала, увидев таблетки - я сама.
- Что "сама"?
Через пару месяцев он понял, что. Она вроде бы не изменилась. Все так же была молчалива, все так же жадна к нему. Но сил у него становилось все больше, и вожделение к ней не отпускало.
На восьмое марта он подарил ей духи, все те же, что у графа Воронцова преподнес - они оба помнили этот момент и с радостью длили традицию. Он принес с собой на первое свидание маленький флакончик "Шанель №5". Она покрутила, понюхала, как-то вдруг осунулась и… полезла в сумочку. Положила рядом с его чашкой кофе детское мыло с мишкой на обертке. А "Шанель" в сумочку. Вместо. И больше не пахла детским мылом. Никогда. Он об этом заботился.
…Когда они расставались, он спросил, мучась и крепко за плечи держа:
- Почему ты не кричала?
Она сразу поняла, о чем он, и расплакалась:
- Я кричала очень громко, просто у меня от ужаса голос пропал. Когда я увидела, что ты берешь молоток и это свое зубило.
- Долото, - поправил.
- Это свое дробило, и таки бьешь молотком… по мне, словно дюбель в бетон вгоняешь…
- Почему ты?
Она прикрыла его вопрос губами:
- Я не смогу жить нигде, кроме как здесь, - ответила. - Я без тебя выдержу. Я люблю. Где б ты ни был. Ни жил, - поправилась поспешно.
Он ужаснулся смыслу услышанному, не проговоренному вслух - ужаснулся.
А она притормозила его внутреннюю речь, как всегда, понизив голос, и почти шепотом сказав трагично:
- Но без графа Воронцова я не смогу.
Рассмеялись оба.
Спустя три года, в своей Хайфе, он получил телеграмму: "Я опять счастлива. Родилась дочь. Ирина Викторовна. Целую тебя. Будь. Лика". Лев Моисеевич телеграмму вложил в паспорт, а паспорт - в нагрудный карман.
День был неудачный - парило. Хайфа обезлюдела. И только автобусы, переполненные, медленно ползли по мягким мостовым. Жара была под пятьдесят.
Лев Моисеевич сел в автобус. Он ехал на почтамт, дать поздравительную телеграмму Лике.
… Когда прогремел взрыв, Лев Моисеевич не заметил. Он придумывал текст поздравления: "Лика, девочка моя, живите долго, ты и твоя Ирочка. Живите долго", - думал Лев Моисеевич…

Ольга Ильницкая