Версия для печати
Четверг, 17 апреля 2025 10:00
Оцените материал
(0 голосов)

ЛИНА КЕРТМАН

НАБРОСОК РЕЦЕНЗИИ
(Анастасия Цветаева, «Amor». Автобиографический роман. Расширенная редакция. /
вступительная статья и комментарии Ст. А. Айдиняна, М.: Бослен, 2024. 544 с.)

В изд-ве «Бослен» вышла расширенная редакция романа Анастасии Цветаевой «Amor». Судьба его трагически парадоксальна: большая часть романа написана в лагере в конце 1930-х годов, то есть – гораздо раньше, чем её широко известные и сразу завоевавшие потрясённое внимание многих читателей в России и в других странах «Воспоминания», но к читателю эти книги пришли «в обратном порядке»: сначала – в 1970-е годы прошлого века – «Воспоминания», затем дополнявшиеся во многих следующих изданиях, а «Амор» – гораздо позже. В журнальном варианте он впервые вышел в 1990-е годы, затем несколько раз выходил и книгой, но это издание – особое: здесь представлен необычайно расширенный вариант романа, куда вернулись былые сокращения, чаще всего сделанные поневоле. И такая книга – поистине бесценный подарок прежде всего для тех, кому дорога проза Анастасии Цветаевой, кто когда-то давно по-особому полюбил этот роман, но она безусловно может привлечь и новые поколения читателей. В эту книгу вернулись многие герои, прежде исчезнувшие с её страниц, и каждый – и «давно знакомый», и впервые узнанный сейчас, единственен и психологически интересен.

«В раскаленной печи эпохи „запеклись“ тени реальных людей (…) Прототипов их всех давно нет на свете. Однако в романе они вновь оживают, вновь ждут, чтобы о них узнали и пожили вместе с ними в их безвозвратном, седом, серебряном времени…». Так сказал в предисловии к роману блестящий комментатор Станислав Айдинян, и как глубинно рифмуются эти слова с не раз сказанным по самым разным поводам самой Анастасией Цветаевой – о том, что она пишет, чтобы спасти Прошлое от забвения. В этой необыкновенной книге (говорю сейчас обо всём изданном под этой обложкой) рамки романа расширены ещё и многими подробностями, оставшимися за его пределами: тут и отдельный раздел в Приложении – «Из тетради Ники» – это стихи, многие из которых, вопреки первоначальному намерению автора, не вошли в роман, и подробные и увлекательные комментарии Ст. Айдиняна, которые поистине расширяют романное пространство. Мы взволнованно узнаём из них самые неожиданные вещи: например, что у художника Богаевского хранилась часть дневников Марии Александровны Мейн (матери Марины и Анастасии Цветаевых), что друг А. Цветаевой Борис Зубакин заканчивал роман Брюсова «Юпитер Поверженный» (с согласия вдовы), что случайно вылепленная А. Цветаевой фигура из хлебного мякиша, в страхе смятая ею после узнавания – это фигура Сталина, о чём она не решилась прямо написать в романе, но рассказала комментатору в одной из многих их всегда интересных бесед. И ещё обо многом… По-особому интересно сведение о том, что Анастасия Цветаева не была театралкой (и потому спутала время смерти великих актрис Ермоловой и Федотовой и ошибочно описала сцену похорон одной из них), в связи с этим приводится её очень «цветаевское» мнение об актерах: «Сегодня он Гамлет, завтра – Отелло, послезавтра – король Лир. А когда же он сам?». Что-то похожее звучит у Марины Цветаевой (в «Повести о Сонечке» и в дневниковых записях) в её размышлениях о молодом Юрии Завадском.

Но не только в этих, пусть бесконечно важных, моментах заключается ценность такого расширения романа: важен каждый новый (прежде не упомянутый) психологический нюанс на его страницах… Всем этим «Ника» («альтер эго» Анастасии Цветаевой) властно захватывает героя (Морица), для которого пишется её «ретроспективный мемуарный дневник» (ещё одно блестящее определение комментатора!), и несёт его по волнам своей Памяти, всё сильнее заманивая в такие неведомые ему душевные глубины, что он вопреки своему характеру потрясён и не может оторваться от чтения, как – в не меньшей степени! – и читатель. Как сама Ника часто «переселялась в увлёкшую её книгу всем вниманием», так и её книгу невозможно читать по-другому – именно такое «переселение» и происходит…

При перечитывании «Амора» (точнее, при чтении расширенной и потому во многом новой книги) с тёплой радостью читаешь о давно знакомых нам героях её жизни и книг (и «Воспоминаний», и «Амора»), о так много значащих для неё и уже и нами воспринимаемых почти «по-родственному» (о первом муже Борисе Трухачёве, с которым было пережито столько счастья и столько горя, о втором, безгранично преданном ей муже Маврикии Александровиче Минце, слишком рано и трагически нелепо ушедшем из жизни, и о «Коле Миронове» – самой сильной и страстной её молодой и на всю жизнь сохранившейся любви, ещё обо многих…), но поневоле внимательно вглядываешься и в других персонажей. Экзотическое имя Ягья Эффенди, как и весь рассказ об этом трогательно необычном никому не известном музыканте, в «крымских» главах может показаться придуманным – «сказочным», но «много страниц спустя» рассказывается о нём – уже известном и признанном, пригласившем Нику на свой концерт в Москве. Да и в комментарии Ст. Айдиняна названо его трудно произносимое полное имя – Шерфединов Ягья Шерфединович – и уточнён репертуар: «Песни и танцы крымских татар». Двух других «новых героев» Ника вопреки всей своей прежней манере не называет по имени, обозначая «условными» наименованиями – «Декоратор», «Оратор». Эти яркие обозначения приоткрывают важное в этих людях, но НАЗЫВАТЬ их ей явно не хочется (по разным причинам), и этот приём неожиданно напоминает вряд ли бывший ей близким роман Валентина Катаева «Алмазный мой венец». Однако в комментариях большинство из них «расшифрованы», имена прототипов теперь даны.

«Пожилой поэт, видный в городе человек, хороший оратор (это слово в дальнейшем повествовании «прилипает» к нему – Л.К.), завсегдатай литературного кабачка, любимец публики, загоравшийся на трибуне…». Этот невольный – так как не им взятый! – «псевдоним» также раскрыт в комментарии: «Полковник Цыгальский». Это имя очень неожиданно удивляет… Дело в том, что оно звучит в книге О. Мандельштама «Шум времени», вызвавшей гневный ответ Марины Цветаевой, в котором среди многого другого глубоко возмутившего её по-особому оскорблённо звучит её опровержение созданного автором образа полковника Цыгальского. Её покоробил несправедливо унижающий тон, в каком в книге Мандельштама рассказывается о бедности в доме Цыгальского, о его больной сестре и о смущённой робости, якобы этой обстановкой вызванной, с какой он прочёл Мандельштаму свои стихи. Марина Цветаева, сама с Цыгальским не встречавшаяся, но много о нём слышавшая, создаёт в полемике совсем другой образ (кстати, «прочитанный» ею даже и в рассказе самого Мандельштама, не чутко воспринявшего суть им же рассказанных фактов) – благородного скромного человека, самоотверженно из последних сил заботящегося о близких (в том числе, о сестре и о малолетних детях, о которых Мандельштам «забыл упомянуть»), а если в рассказанной сцене и робеющего, то – лишь потому, что читал свои стихи перед известным поэтом. Анастасия Цветаева, в отличие от сестры, была хорошо знакома с Цыгальским. Она при нашествии красных войск в Феодосию даже приютила у себя его бывшую жену и двух сыновей… Цыгальский был блестящим лектором, умеющим зажечь слушателей. Ника восхищена его талантливыми выступлениями, а однажды, «пользуясь» его безответным увлечением ею, с молодым азартом, ещё не угасшим в её трудной жизни, задаёт ему трудную задачу – прочесть перед большой аудиторией лекцию, к которой серьёзно не готовился, «не взяв с собой ни одной бумажки», с чём он послушно и блестяще справился. Это напоминает юную Асю Цветаеву, когда она в свои четырнадцать лет также азартно «приказала» будущему писателю Анатолию Виноградову, двадцатилетнему, бывшему гораздо старше неё, но влюблённому – пройти по перекинутому через пропасть дереву, что он, далеко не будучи спортсменом, исполнил. Ника верна себе и в этой своей способности – требовать и добиваться от самых разных людей – возвышающих их «преодолений себя». (Этот мотив проходит и через всю «лагерную» часть «Amor»). Из «дневника Ники» узнаём, что «оратор» в 1922 году уехал за границу, она проводила его на пароход. (Жаль, что Марине Цветаевой, видимо, не довелось узнать об этом). Из комментария Ст. Айдиняна с облегчением узнаем, что полковник Цыгальский после всех испытаний прожил в разных странах сравнительно благополучную жизнь, умер в США.

Совсем по-другому сложились отношения Ники с другим «новым героем», возникшем в Судаке на её горизонте: «Через ледяную долину (…) ко мне пришёл от коктебельцев приезжий художник, декоратор, бездна таланта, причуд (…) авантюрный дух. (…) Несколько бредовых идей сводили их всё ближе и ближе». Дальше повествуется об их близких отношениях, о том, как они вместе пишут странную книгу, но вскоре в нём мелькает что-то зловещее, вызывающее недоверие, и – «Он почти уже не бывал у неё, изолгавшись, увидев её презрительную улыбку». Этот человек, при всех своих талантах (Георгий Цапок – в комментариях тоже «раскрыт псевдоним» и кратко сказано о его театральной деятельности в Харькове – в частности, ставил у знаменитого Балиева «Летучую мышь») – был начисто лишён благородства: до такой степени, что, зная о тяжёлой болезни Ники и не раз проходя мимо её окон, не принёс ей ведро воды из дальнего колодца, о котором она его попросила…

В итоге у Ники осталась настолько «брезгливая» память о нём, что если про многих других героев (Борисе – «Глебе», Маврикии, «Коле Миронове», о котором в её стихах так мощно сказано: «Юности моей девятый вал!») – можно сказать, что она, А. Цветаева, пишет о них настоящие «романы», чтобы Мориц увидел этих людей «во весь рост», то в этом случае она ограничивается кратким «конспектом романа», написанным с лихорадочной торопливостью. Ещё важнее – принятое Никой твёрдое решение: после отъезда этого героя, прощание с которым проходит в весьма ироничной манере, – ЗАБЫТЬ. Такое решение – именно в устах Ники, так напряжённо-трепетно стремившейся спасти от забвения всех, кого сможет – очень суровый ПРИГОВОР.

Она стремится «оживить» и дать Морицу глубокие и подробные психологические портреты других людей – высокого склада души и «описанья встреч, чувств – сильных, сложных…» – в противовес его более поверхностным (так увиделось ей из его рассказов о своём прошлом). Таков её способ борьбы за его душу – чтобы то настоящее и высокое, что она в этой душе увидела, не мельчилось в чувствах и отношениях, не достойных настоящего уровня его по-своему незаурядной личности. Она не может смириться с тем, что в его противоречивой натуре «с достоинствами, в которые она верит», сочетаются «черты предательства высоких интонаций души». (Похожий горький вопрос – «Как с Вашим сердцем и умом / Быть чувства мелкого рабом?» – задаёт пушкинская Татьяна, а вслед за ней – почти все её любимые героини классических романов, давно ставшие важной частью её души).

«Роман в тетрадке», над которым Ника так самоотверженно работала, жертвуя здоровьем, сном, коротким отдыхом после многочасовой изнурительной работы, без которого весь «Amor» не достиг бы такого высокого художественного уровня, писался как её Слово в их с Морицем через многие дни проходящем споре о жизненных ценностях (правда, потом роман перерастает эту цель…). Через весь «верхний слой» романа, где речь идёт не о Прошлом, а о настоящем времени, переживаемом героями – репрессированными интеллигентами – в лагерном бараке (в чертёжном бюро, отдалённо напоминающем «шарашку» в романе Солженицына) – проходит напряжённый «поединок роковой» Ники и Морица. Этот поединок далёк от традиционных любовных отношений (это не тот «поединок роковой», о котором сказано у Тютчева) – он также своеобразен, как своеобразно «лица не общее выраженье» главной героини. Как бы сильно ни была она увлечена героем, за душу его она страстно борется – не для себя. Ей важно и сберечь его здоровье – для его оставшейся на воле семьи, для жены и детей, и при этом поднять его душу до того более высокого уровня, способность к которому, как бы сам он ни сопротивлялся, она в нём чувствует…

Тяжело работая порой по 12 часов в сутки над трудно дающимися ей подсчётами, душой Ника так сильно погружена в трудные отношения с Морицем и заботы о его здоровье (он тяжело болен и «тает на глазах»), что она часто забывает о внешнем мире. Она иногда укоряет себя за такую поглощённость: «А может быть, будет день, когда она себя спросит: „А где же был остальной мир, когда ты была с Морицем?“». Вести из «остального мира» всё же иногда врываются в её камерное повествование – звучат такие знаки Времени, как пакт о ненападении, Финская война, 22 июня 1941 года (радио в их бараке есть), всё это взволнованно обсуждается в их «интеллигентском» бараке. А ещё – пьеса К. Симонова «Русские люди» (на этот спектакль в агитбригаде начальство требует стопроцентной явки, Ника с трудом уклоняется). Всё это резко напоминает забывшемуся было читателю, погрузившемуся вслед за Никой в глубины психологического романа, «какое нынче тысячелетье на дворе». В этом смысле особенно потрясает эпизод, где Ника бежит за телегой, увозящей старомодного интеллигента Евгения Евгеньевича – изобретателя, сделавшего ценное техническое открытие – по вызову начальства в более благоприятные для его работы условия (у них была тёплая дружба, он часто баловал Нику уютными рассказами о своём детстве) – почтальон только что принёс ему письмо от жены, и Ника спешит догнать и отдать. Это удалось, и только потом до её сознания дошло, как она рисковала, выбежав за лагерные ворота – увидевшие с вышки её бег могли принять его за попытку побега и выстрелить, такие нелепые гибели «по недоразумению» случались и были известны сидельцам. Другое, но не менее сильное впечатление, напоминающее о «месте действия», производит сцена лагерного концерта, где заключённый – известный оперный певец Сладковский – мощно поёт арию Россини – «О Клевете» – тем открыто бросая обвинение в лицо лагерному начальству, явившемуся на концерт в полном составе: «Где ещё (…) россиневская клевета прозвучала так – от загубленного клеветой! (…) он был страшен, зверь в клетке, бросающий в лицо содержателям зоопарка свои обвинения…». И они вынуждены аплодировать! Под этим потрясающим впечатлением и сама Ника – единственный раз в романе! – проникается страстным возмущением, обращённым не столько к «служителям зоопарка», которым она даже готова посочувствовать, сколько – к сотворившим со страной ТАКОЕ: «им (служителям – Л.К.), бессильным изменить что-либо в стране, превращённой в грандиозный зоопарк, ибо они были лишь служителями зоопарка». Так читатель узнает, насколько Ника свободна от массового ослепления, как независимо и трезво она мыслит. В этой короткой фразе ВСЁ сказано – всё это для неё давно горькое «само собой разумеющееся», но в главном сюжете она оставляет это «за скобками», занятая другим – главным для неё на этом отрезке жизни.

Мысль её неустанно бьётся в трудных попытках более глубоко и верно понять Морица. Она измучена его противоречивым поведением – и никак не может остановиться на каком-то «окончательном выводе»: как только ей кажется, что она что-то в нём «окончательно поняла» (часто – негативное), как он каким-то неожиданным словом или поступком «опрокидывает» всё её «теоретическое» построение. Так, стоило ей написать в стихах, которые, как и все другие, она показывает Морицу, такие категоричные строки, как – «Баланс сведён, предъявлен счёт,/ Безжалостен анализ, /Мой друг! Вы предо мной банкрот, / А Крезом мне казались!», или в других – может быть, ещё жестче – «О, если б я с тобой одним боролась, / Но я, мой друг, борюсь сама с собой, / Достоинства неумолимый голос / Давно уж веет над моей судьбой…», когда в двух последних строках явно слышится, что этот «неумолимый голос» достоинства требует полного её отказа от связывающих отношений, в которых по вине героя слишком много порой унизительной боли – как в ответ звучит очень в его устах неожиданное: о том, что напрасно ей не приходит в голову, что и он тоже борется с собой

После таких слов никак не получается поставить «последнюю точку» – возникает новый круг мучительных попыток понять: «Он опутывает недомолвками, как паук паутиной…», «О какой борьбе героя он намекнул? И замял!». Как хочется Нике в такие минуты поверить, что борется он – с тёплым чувством к ней или хотя бы под влиянием её важных слов: «чувствует он хоть что-нибудь ко мне – или нет? Голову себе об этот дикий нрав разбить можно!» (Такие «недомолвки» бывают в ранней юности в едва начинающихся и часто так и не состоявшихся романах, и есть что-то глубоко трогательное, когда такое происходит между взрослыми, много тяжёлого испытавшими людьми, да ещё в таких страшных условиях…). Вслух Ника, разумеется, такого вопроса – не совсем о любви, но не менее для неё важного – «нужна ли она ему?» – не задаёт (впрочем, в стихах её он звучит достаточно прямо). Психологически интересно, что «объективному читателю», видящему отношения Ники и Морица «со стороны», безусловно понятно, что она нужна ему – с кем ещё он мог бы так доверчиво и раскованно вспоминать свою оставшуюся за пределами лагеря жизнь?.. И как не заметить, что он – человек с таким замкнутым трудным характером – довольно быстро признал право Ники судить его поступки, что ему не безразлично её мнение и, как бы часто ни досадовал он на её, как ему кажется, «придирки к слову» (на что она отвечает: «О! Слово – это очень важная вещь!») или «формальный подход», он стремится ОБЪЯСНИТЬ не понятые ею причины своих поступков (так в главе «Сера» он ночью подошёл к двери её барака, чтобы рассказать, что не из возмутившего её якобы пустого бахвальства он бросился в дымящий барак, а – чтобы предотвратить большой пожар, что эту опасность не успели понять стоящие рядом). Но Нике – с её поистине цветаевской «безмерностью в мире мер» – всего этого мало: ей необходимо, чтобы он открыто сказал ей о её «нужности» (но этого Мориц не может в силу своей непреодолимой замкнутости и, в чём он однажды прямо признался, «неспособности говорить о чувствах»). Ещё важнее для неё – чтобы он не только раскрывал перед ней свой внутренний мир, но и был внимательнее к НЕЙ – к её внутреннему миру. Этого внимания ей мучительно не хватает. В прежней жизни её герои с такой безусловной естественностью дарили ей это внимание, так самозабвенно слушали её откровения, что при самых тяжёлых ситуациях, как сказано в её дневнике давних лет – «на душе, когда кто-то рядом внимательный, легко». (Вся тогдашняя Ника – в этом признании!) Так слушал её Николай Миронов: «Я рассказываю ему всё о себе, о прощании с Глебом, с детства друге его (о тяжело пережитом разводе с первым мужем Борисом Трухачёвым – Л.К.), о как будто столетней усталости, о новом моём невероятном друге (Маврикии Минце). Он знает о Вас всё. Усадил в поезд (…) Мои дневники. Я их читала Миронову»). И про другого героя: «Ника рассказывала ему взахлёб всё своё детство и юность – она задаривала его всем этим (…) он должен был побыть с нею везде, где она была…». И даже Борис (в романе – Глеб), который, пока они жили под одной крышей, в пору кризиса отношений порой жестко отгораживался – потом, когда их жизни пошли отдельно – она уже жила с другим, любящим мужем и только что родившимся сыном, а он был тяжело ранен на фронте, – горячо воспринял всё, чем ей хотелось поделиться: «Вы прислали мне списанные страницы своего дневника. Читаю не отрываясь. Как истукан буду переворачивать страницу за страницей, пока не заплачу. (…) Жму руку мужу. Ваш Глеб». (В этих присланных страницах, скорее всего, было и трудное переосмысление их общего прошлого…).

Насколько иной – не знакомый Морицу – уровень отношений был представлен ему! Сам же он (ДО этого чтения) однажды ответил Нике на вопрос о человеке, которого когда-то любила и от которого страдала близкая ему женщина, что никогда этим не интересовался, ни о чём не спрашивал, так как ему важно только отношение женщины к себе. Такое «умолчание» можно было бы воспринять как проявление деликатности, но «в случае Морица» это скорее эгоцентризм (ведь он немало задаётся вопросами, чем каждая из его женщин могла бы пожертвовать для него, вплоть до неудержимо «достоевского»: кто из них отдал бы за него жизнь). Эта сосредоточенность на себе ощутима во многих его диалогах с Никой. Так, когда после одного важного разговора, в котором она пыталась выяснить, насколько, по мнению Морица, она «понимает его чутьём», прозвучал настолько формально поверхностный ответ, что Ника с горькой иронией отметила: «вежливо наспех выполнив долг перед её индивидуальностью», он торопливо «шагнул обратно в свою».

Во многих вопросах, касающихся разных ситуаций жизни Морица, оживляемых в его исповедальных рассказах, Ника бывает очень требовательна. Её часто коробит, что даже в самых серьёзных и волнующих своих рассказах Мориц выбирает, с её точки зрения, «не те слова». В таком её восприятии – в неспособности «отключиться» от стиля рассказчика и всей собой отдаться сути – Ника иногда бывает «слишком писательницей», «в свою очередь» смущая читателя, взволнованного тяжёлым воспоминанием Морица о смерти матери, о её последних словах. (В другом месте она прямо сознаётся, что по-писательски наблюдает за своим состоянием: «Какой удивительный миг, – сказала она, изучая себя как писатель»). Однако в других случаях она убедительно «заражает» читателя своим разочарованием: так, после слов Морица о своей тяжёлой влюблённости в женщину, к которой он не испытывал никакого уважения, но долго пребывал в унизительной эмоциональной зависимости, сам называя такое состояние «болезнью», Ника взволнованно пытается глубже понять эту историю: «Но что Вас привязывало к этой женщине?» (…). Она просила назвать эту пропасть (…) Но то, как ответил он, отбросило её от рассказчика, от героя её поэмы на милю! (…) – «Наверное, у Женни был шарм. На всех действовала её прелестная мордочка». После этого слова Ника нервно перебивает: «Погодите! – Вы бы так о Норе сказали? (Об этой женщине, занимавшей когда-то в его жизни большое место, Мориц вспоминал с уважением – Л.К.) – Почему Вы цепляетесь к слову? – О! Слово! Это очень большая вещь. О жене – Вы бы так сказали? – Нет, тут другое. – Вот и я – об этом другом. Всё время только об этом. Вздох». В этот момент Нику в самом деле так сильно «отбросило» от Морица, что она резко завершила разговор. Такое случалось крайне редко – обычно он бывал отрываем и спешил по делам, но на этот раз был так захвачен воспоминанием, что ему хотелось продолжать, но… «Поздно, Мориц! – сказал, к её удивлению, её голос. (Курсив мой – Л.К.) – Вам пора спать. Ведь завтра – рабочий день».

Дальнейший психологический анализ новой для их отношений ситуации напоминает страницы толстовского (если не «достоевского»!) романа: «как раз в этот миг Мориц по-настоящему ощутил её присутствие в комнате (…) холодок её обращения дал ему знать (…) что перед ним живой и отдельный, имеющий свою жизнь человек (…) он оценил, как в объективе, вспыхнувшим уважением её внимание к нему, дотоле им недоощущённое. (…) Она дослушивала из вежливости, чтобы не обидеть человека». Мориц чувствовал это и «говорил всё лучше и лучше. Но так как он говорил о других, она холодела всё больше. (курсив мой – Л.К.) (…) Выждав миг, она взялась за ручку двери». Таким образом, Ника не скрывает, что её внезапное отчуждение связано не только с возмущением вдруг ставшими примитивными словами Морица, но ещё и с внезапно охватившей её (не в первый раз!) чисто женской обидой на невнимание к ней – в этом пояснении сквозит присущая ей умная самоирония.

Мориц часто – и порой почти справедливо – раздражается, что Ника «придирается к слову», но он далеко не всегда понимает глубинные мотивы таких «придирок». Так, однажды Нику оскорбило легкомысленно брошенное им слово «балаган». Он сказал так ОБО ВСЁМ, что не относится к работе. Она восприняла это как горькую обиду, но в данном случае – не за себя, а за всех женщин, которых он любил, за глубоко преданную ему жену, в конечном итоге – за всю его жизнь, то есть – и за него самого. Она остро почувствовала, что «те, кого он любил, терпели не меньше, чем я, которую он не любит». В тот момент ей в самом деле могло показаться, что фанатическая преданность работе, в которой он самоотверженно не жалеет себя («не умея служить человеку, стране он умел служить»), непоправимо сузила его внутренний мир, но это не так: на другой день Мориц возвращается к этому остро задевшему его разговору – и глубоко объясняет не столь простой смысл сказанного слова. Он не может стерпеть категоричного «итогового слова» о себе, к которому Ника рвётся, но оно каждый раз «срывается» им.

Похоже не терпят «последнего слова» о себе герои Достоевского. Мориц явно не хотел бы таких сравнений – он то и дело уверяет Нику, что он «устроен» гораздо проще, чем она думает, и предостерегает от романтических преувеличений в задуманной ею поэме о нём, но сам же порой невольно «проговаривается» о своих душевных глубинах… На многих страницах «Амора» поневоле вспоминается, что Анастасия Цветаева всю жизнь была страстной читательницей Достоевского (и – не настолько страстной, но глубоко увлечённой читательницей Толстого, Тургенева, Гоголя, Диккенса) – и эти аналогии переполняют роман на самых психологически важных его страницах. Это касается не только Морица – она вспоминает героев Достоевского в самых волнующих ситуациях своей давней жизни: пытаясь удержаться от прямолинейного вопроса когда-то любимому человеку – «она или я», она напоминает себе о возможных страшных последствиях от требования такого твёрдого выбора – «Что дал такой выбор Льву Николаевичу Мышкину между Настасьей Филипповной и Аглаей? Мысль шла дальше: между Мышкиным и Рогожиным в Настасье Филипповне? Человек ведь не всегда себе ищет лучшего, он может пожелать и худшего» (Курсив мой – Л.К.) Такая мысль – явно «из мира Достоевского», временами очень близкого Нике. Недаром они с первым мужем в первый месяц общей жизни вместе читали роман «Идиот» – взахлёб! И дальше собственная её жизнь не скупилась на поистине «достоевские» ситуации, требуя и от неё выбора, какой она бывала не в силах сделать: «Я должна ехать, я еду – но что мне делать? Ровно столько, сколько ехать, мне надо остаться с Вами» – так говорит она любимому мужу (Маврикию Александровичу), уезжая к приславшему телеграмму Николаю Миронову, который едет на фронт и в любую минуту может погибнуть – проститься. И муж понимает, что она должна ехать, успокаивает её. Колю Миронова она любила раньше, это чувство живо в ней и теперь, и при встрече его глаза «так сияют мрачной и восхищённой нежностью, в ней спаялись Рогожин и Мышкин».

В других сценах ей естественно вспоминаются другие писатели, и она как-то «походя» упоминает имена самых разных героев: во время поездки по степи с большой компанией связанных друг с другом непростыми узами людей – «Огромное небо раскинулось над арбами – то самое, которое видел князь Андрей»; «Они едут дальше, как ездили в „Мёртвых душах“», а в гостях, где был «пианист, немец, старый, как мир» – «Звуки дуэтов полнят дом, подымают на небеса сад, напоминая имена Паганини (это имя пронзительно вспоминается на других страницах – во время романтической встречи Ники с поэтом Евгением) и друга Лизы Калитиной Лемма…» (Лемм – старый немец – музыкант). Этот лирический отрывок явно написан «в тургеневской манере», и герои «Дворянского гнезда», как и «Войны и мира», называются с полным доверием к читательской (в данном случае – Морица) «способности узнавания». Не случайно их чертёжное бюро прозвано – в не слишком доброжелательной интонации – «дворянским гнездом»! В другой раз она укоризненно говорит Морицу, не желающему считаться со своей серьёзной болезнью: «Вы погибнете, как Тарас Бульба за трубку – наполовину по своей воле». А слово «диккенсовское» всегда звучит в её «словаре» как радостная передышка от всех тягостей бесконечно суровой жизни: в её стихах это чувство возникает при описании улыбки Морица…

Всё справедливее постигает она его суть: «Мориц так же трезв иногда, как я (…). А потом фантастичен, открыт, взволнован – тогда я нужна ему. А когда опять то – он не понимает, зачем я ему. Где его вина тут?». И ей хочется вступиться за него, защитить от грубо не понимающих – и в жизни, и в стихах: «Вы клеветою обвиты, слово лианами лес, / Бой мой за Вас – ежечасный, но люди и слепы, и глухи. / Ларчики им так просты! / Так желанны им мера и вес». Упрощённо думают о Морице люди из «мира мер», подозревая во всём, что так чуждо ему (в карьеризме, в расчётливости), но душа Ники – «безмерна», и к ней приходит наконец самое важное прозрение: пусть он «движения сердца оценивает как слабость (за что долгое время Ника упрекала его – Л.К.), но – не это важно (…). Важно, что действует (курсив автора!) он по велению сердца, не по рассудку…».

И действия эти – всегда смелы и благородны. Так он в меру своих возможностей заботился о вверенных ему как начальнику сотрудниках; так, пока мог, спасал Нику от сурового распоряжения Ликвидкома (отправить из бюро в далёкие края на тяжёлую работу на кирпичном заводе). Вот тогда она могла убедиться, что в самом деле нужна Морицу, и при всём ужасе происходящего это на какое-то время сделало её счастливой… «Он же подал заявление о ней! (…) Независимо от результата – спасибо! За то, что спешит о её судьбе!».

«Мой будущий читатель должен был получить его из моих рук таким, каким я получала его из жизни: он менялся, противоречил себе, оспаривал то впечатление, которое оставил о себе третьего дня, а завтра явится совсем неожиданным, обогащая наше понимание его души. Мой герой был – рядом…» – Нет, это сказано не о Морице – о другом герое из другого её произведения (Котике Сараджеве в «Звонаре»), но эти слова помогают понять очень похожий её творческий метод и в «Аморе». В конечном итоге она создала очень запоминающийся живой и сложный образ Морица, и он остался в читательском сознании окутанным её теплом и раненным в финале известием о его смерти.

…А в живой жизни… Давно нависал над Никой «дамоклов меч» расставанья. «Расставанье с Морицем ей непосильно, потому что он стал ей так близок, как сын…». (Впрочем, она с беспощадной ясностью задала себе, мысленно допустив невозможную ситуацию, вопрос – если бы было возможно ответное чувство Морица и они оказались бы на свободе, и не было бы никаких препятствий к соединению жизней – согласилась ли бы она отказаться от надежды на встречу с тоже арестованным сыном, и мгновенно рефлекторно ответила себе: «Никогда!». Значит, – с облегчением осознаёт она, – они с Морицем в равном положении). Но расставание близилось – приказ о формировании женской лагерной колонны был уже «на подходе». Поразительно, что почти в это самое время Ника пишет в романе в тетради о пережитых ею давних мучительных разлуках. Трагический мотив расставания проходит через весь роман – так много их было в её жизни… «Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жизнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись!». И она пишет стихи: «По Дантовским ущельям расставанья / Вокруг луны – огромный света круг / Всё ширится. И тихо в Божьи длани / Восходит дым немыслимых разлук». Немыслимые разлуки… Она пережила и отъезды близких людей навсегда, и – смерти самых родных. Были минуты крайнего отчаяния, когда казалось, что впереди пустыня и дальше жить незачем: «Мир опустел (…), когда она прожила смерть Глеба, как опустел мир после исчезновения М.А. (Маврикия Александровича – Л.К.) и Алёши (младшего сына, не дожившего до двух лет – унесённого болезнью в Коктебеле – Л.К.). Очень тяжело перенесла она и разлуку с Морицем… Вдруг вспомнились строки услышанной по радио песни о разлуке: «Дан приказ ему на запад, / Ей – в другую сторону…», и это особой болью врезается в сознание читателя, знающего эту песню на слова Е. Долматовского в совсем ином контексте (следующие строки – «Уходили комсомольцы / На гражданскую войну»). Ника напоминает о других разлуках, не с уходом на фронт связанных – и сделавших несчастными так многих людей в несчастной стране.

С так свойственной ей «достоевской» зоркостью она пишет о том, что сильных людей мало жалеют, а слабые берут к себе всю жалость и «живут за счёт сильных», но это несправедливо. «С той силой, с какой я бы сейчас умерла, пожалейте меня за то, что я буду жить», – написала она Морицу в прощальной записке.

Но задолго до этого – на совсем другом жизненном отрезке – после чуть раньше приведенных её слов, произнесённых в момент крайнего отчаяния – об опустевшем после смерти любимых мире, Ника сказала себе: «Нет, это неверное чувство (…) в мире ещё много людей и много страданий, мир не пуст, нет…». Какое необычное словосочетание! – Вместо привычного – «неверная мысль» – сказано: «неверное чувство». И «верное чувство» привело её к потрясающему – в таком страшном состоянии – озарению: «Мир не пуст, нет». В давней рецензии, посвящённой роману, названной «Последняя из могиканш», Новелла Матвеева очень сильно сказала об этой её преодолевающей отчаяние и ужас лагерной жизни «установке»: «…согласие с гибелью, с её, так сказать, предложениями – немыслимо и невыполнимо. Всё то, «что гибелью грозит», давно уж больше не таит «неизъяснимых наслаждений», особенно если за колючей проволокой (…) она вновь и вновь проникается интересом ко всему на свете». Мир А.И. Цветаевой в самом деле никогда не был пуст. И хотя финал «Амора» суров и, казалось бы, не оставляет надежды на «свет в конце туннеля» – «Кто же знал, что через почти полтора года после рождения внучки (то есть – после светлого времени возвращения и жизни в доме вернувшегося на свободу сына – Л.К.) ей придётся уехать от сына в Сибирь на вечное поселение», – мы знаем, что этим её жизнь не закончилась. Глубоко уместен в этой расширенной книге идущий после окончания романа небольшой мемуар Ст. Айдиняна – в контексте именно «Амора» он воспринимается как волнующее Послесловие – об их многолетнем сотрудничестве и глубокой дружбе, начавшейся в 1984 году, когда Анастасии Ивановне исполнилось 90 лет. На её долгий век (уже после всех арестов!) хватило и самых разных, часто очень интересных людей, неизменно тянущихся к ней, и страданий, на которые она с редкой душевной энергией откликалась, многим помогая… Не в этом ли секрет жизненного и творческого долголетия Анастасии Ивановны Цветаевой?

Прочитано 45 раз