Версия для печати
Суббота, 01 декабря 2012 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

ВЛАДИМИР ФИЛАТОВ

 

СТЕКЛОВИДНОЕ ТЕЛО
рассказы


БОГАТЫРЁВ

Накануне Пасхи ко мне в квартиру при Московской Глазной больнице влетел с шумом, как всегда, мой кузен Вова Филатов. «Идём сегодня на Воробьёвы горы, чтобы слушать оттуда звон к заутрене и смотреть на иллюминацию Москвы; говорят – замечательно». Я, конечно, согласился. Компания – небольшая, приятная, из нескольких приятелей студентов и молодых врачей. Пойдём заблаговременно, чтобы засветло добраться до ресторана Крынкина; он, конечно, закрыт, но на террасу его, откуда открывается дивный вид на Москву, хозяин пустит – есть протекция. Там и посидим до иллюминации и перезвона. На подъёме в гору, конечно, грязновато – ведь Пасха-то ранняя, но как-нибудь доберёмся.

После довольно длительного путешествия с переправой через Москву-реку за Девичьим монастырём, мы добрались благополучно до ресторана Крынкина и в весёлом, молодом настроении уселись на террасе, откуда залюбовались уже погружавшейся во мрак и расцвеченной огоньками Москвой. Кроме нас вначале никого не было на террасе. Но вскоре на ней появился ещё один гражданин, высокий статный мужчина с чёрными усами, пожилой. Он обменялся с нами приветствиями и сел несколько поодаль от нас, и, не вступая с нами в разговор, оперся на перила, видимо ожидая, как и мы, начала заутрени.

Момент, действительно, оказался захватывающим. Гул далёких колоколов Ивана Великого и Кремлёвских соборов и звон более близких церквей, отчётливо раздававшийся на их фоне, охватывал могучей волной звуков слух; а глаз с неустанной радостью следил за бесконечным количеством огней, которыми залилась Москва из края в край. Мы долго молча сидели, как зачарованные. Но настала пора идти домой. Когда мы подошли к спуску с горы, неизвестный шёл уже несколько впереди нас. Вдруг мы увидели, как он поскользнулся, упал и поехал в овраг, где и исчез из наших глаз. Мы бросились к нему и помогли ему выбраться из оврага… Понятно, что он был (как и мы, впрочем) перемазан в грязи. Он очень благодарил нас за помощь и, понятно, дальнейший путь совершил уже в нашей тесной компании. Когда мы спустились и перебрались на ту сторону реки, мы познакомились. Незнакомец оказался корреспондентом «Московского Листка», который командировал его на Воробьёвы горы для помещения в Пасхальном номере впечатлений его от Пасхальной ночи над Москвой. Он выразил нам своё удовольствие оттого, что в лице нашем он встретил так поэтически настроенных молодых людей, и сказал, что непременно вставит и нас в свою корреспонденцию. «Фамилия моя – Богатырёв», – отрекомендовался он. Для двоих из нас, коренных москвичей, фамилия эта оказалась не пустым звуком. «А не имеете ли Вы отношения к знаменитому когда-то певцу Большого театра Богатырёву?» – спросил Вова. «Да, я и есть бывший певец Богатырёв, – последовал ответ. – А теперь вот и репортёрством промышляю». В ответе чувствовался грустный тон. Мы не стали расспрашивать в этом направлении, боясь разбередить какую-то рану: «Бывший певец» – это всегда драма. Мы отвечали на его вопросы. Он интересовался каждым из нас в отдельности, и мы скоро ощутили большую приязнь к этому могучему на вид старику, с которым так странно сошлись во вкусах в эту тёплую Пасхальную ночь. На мой ответ – «я глазной врач» – он очень реагировал добавочными вопросами и попросил позволения прийти ко мне в больницу, чтобы посоветоваться по поводу глаз, которые у него пошаливают. Когда он на одной из улиц Москвы покинул нас, он, конечно, явился для нас темой разговора.

Стали припоминать прошлое Богатырёва. Никто из беседовавших не слышал Богатырёва в эпоху его недолгого расцвета – мы были слишком молоды для этого; но кое-кому из нашей компании были известны рассказы о нём старожилов как о блестящем теноре. А вот в периоде упадка его видел один из нас на масленичном гулянии, на Девичьем поле, лет десяти тому назад. Богатырёв выступал зимой, в нетопленом балагане, с пением под аккомпанемент жалкого оркестра; он пел, исполняя партию Садко, но из оперы не Римского-Корсакова, а его собственного сочинения. «От хорошей жизни не полетишь, – говорил когда-то Горбунов, – от хорошей жизни не будешь и в балагане петь. Очевидно – скатился на дно, от пьянства», – предположил рассказчик.

На другой день мы поинтересовались Московской газетой, в которой и нашли фельетон нашего товарища по прогулке. Он носил название «Москва в Пасхальную ночь при взгляде с Воробьёвых гор». Хорошим, несколько возвышенным тоном, описывалась знакомая нам картина; автор описал встречу с нами и подчеркнул, что из всей Москвы только он от редакции да мы, по своей инициативе, воспользовались возможностью полюбоваться дивным зрелищем; он с благодарностью вспоминал и про услугу, оказанную ему «милыми молодыми людьми».

Через несколько дней я заметил высокую фигуру Богатырёва в среде дожидавшихся в амбулатории Глазной больницы больных. Я пригласил его в кабинет. У него, кроме близорукости, оказалась начальная степень катаракты, не угрожавшая ещё близкой инвалидностью. Прощаясь, он попросил разрешения зайти ко мне как-нибудь вечером на квартиру, в гости. «Я буду возвращаться из театра Омона часов в одиннадцать и зайду не один, а с гитарой и спою вам: я ведь и теперь ещё пою остатками моего голоса и зарабатываю мой хлеб насущный», – добавил он, улыбаясь.

В один прекрасный вечер он появился у меня, и с ним вошла в мою жизнь целая волна новых, ценных, прелестных впечатлений. Сняв пальто в передней, Павел Николаевич вошёл в кабинет со своей спутницей – гитарой – и поставил футляр с нею в угол. После обмена приветствиями и первыми фразами сели за стол (я поджидал гостя с чаем) и начался взаимный обмен фактами жизни. Я узнал, что моему другу (мы почувствовали себя друзьями уже через десять минут) далеко за шестьдесят лет; он рассказал мне, что у него дочка, лет восемнадцати-девятнадцати, с которой он живёт вдвоём где-то за Тверской заставой в маленькой квартирке; он ежедневно выступает в кафешантане Омона, где поёт два-три романса или песни под собственный аккомпанемент на гитаре; в шантанах, говорил он, такой порядок полагается, чтобы между разудалыми каскадными номерами непременно появлялся певец в сюртуке серьёзный или серьёзная такая певица в чёрном платье с чувствительным романсом – для контраста, так сказать. «Ну, отпою, раскланяюсь, положу в карман по пятерке за песню и домой. А платят аккуратно – ну, это по-честному. Да так и ещё кое-где прирабатываю». Поговорили о глазах, о том, о сём. Внешность моего гостя могу назвать представительной: высокий, статный старик; лицо с крупными чертами, с большими седыми усами, делавшими его похожим слегка на запорожца; глаза большие, с прямым взором, но вооружённые очками; брови густые. Улыбка открытая, ласковая. «Да что же это, – воскликнул мой гость, – вы меня – соловья – накормили, напоили, а я вас, соловей, баснями кормлю. Ну, ежели охота Вам послушать, я Вам сейчас петь буду». Он сел в углу комнаты у столика, на который я поставил ему стакан чаю, вынул гитару. «Буду я Вам, дорогой, петь старые русские романсы и песни – Балакирева, Гурилёва, приходилось слыхать». Вот он тронул струны, подтянул их и запел.

Уже с первых нот я почувствовал всем существом своим большого, глубоко талантливого артиста. Я услышал дивный тенор, который для моей квартиры казался могучим. Тембр этого голоса хватал за душу, особенно на некоторых нотах, и в нём чувствовались, по воле певца, в совершенстве передававшем смысл, все оттенки смысла романса; ещё не допел он и первого романса, а я, уже весь охваченный волнением, мысленно поставил его где-то рядом с Шаляпиным; конечно, можно было бы отметить кое-где тусклость звука, где-нибудь пиано на низких звуках звучало несколько старчески. Но в среднем и в высоком регистре – его пение было сплошное очарование.

Я гадать, ворожить мастерица,
Я цыганкой на свет рождена,
Я невидимых духов царица,
И мне власть прорицанья дана, –

пропел он первый куплет старинной песни, которую слушали когда-то мои деды; и, когда он каким-то стальным звуком произнес «и мне власть прорицанья дана», – предо мной, как живой, встал образ цыганки.

Разгадай мою грусть, мою скуку... – и новый образ предо мною – образ девушки, с надеждой пришедшей за советом к цыганке. Вот песня достигла своего апогея, вот она кончилась под аккорд гитары. Я был как зачарованный, я не мог прервать своего артистического переживания просьбой «спойте ещё, ещё». Но артист понял всё и без слов: он пел романс за романсом, песню за песней, изредка хлебнув глоток холодного чаю или подтянув струну. Но вот он кончил. Он поговорил со мною, не спросив о впечатлении, о романсах и Балакиреве, и, как будто почувствовав моё состояние, добавил: «Так, как сейчас у вас, давно не пел, а у Омона никогда так не пою».

Вечера дивного пения стали повторяться. Видимо, Богатырёву самому было приятно петь свой обширный репертуар мне, одинокому слушателю, который умел так ценить и пение его, и композиции произведения. Я пробовал приглашать двух-трёх слушателей на эти вечера камерного пения, но тогда пропадала и для меня и для Богатырёва та тонкая, не определяемая словами настроенность, которая так спаивала нас воедино. Он просил ужином его не угощать, а только ставить стакан чаю с лимоном на столик. Я изучил, благодаря ему, значительное число произведений русских композиторов, которые теперь, через сорок два года, увы, почти все испарились из памяти. Мы нередко и беседовали о них, причём оказалось, что Богатырёв умел выявить в произведении такие оттенки, которые были мне сперва незаметны. Я старался не спрашивать Богатырёва о прошлом. Но постепенно из его собственных высказываний картина гибели таланта этого незаурядного певца стала мне знакома. Его превосходный голос начал создавать ему, ещё молодому артисту, шумный успех в опере. С успехом пришло и поклонение, и знакомства, и искушения, и соблазны. Купец Лосев, сам кутила, втянул его в сытную, пьяную, разгульную жизнь московских купцов. С грустью вспоминал Павел Николаевич, как он с пирушки, пьяный, выступал на сцене. Голос стал сдавать, а алкоголизм развиваться. Потом наступил крах, голос погиб для оперы, началось падение со ступеньки на ступеньку. Певец, в неравной борьбе с алкоголем, доходил почти до дна; поднимался на время, чтобы снова пасть; пел по кабакам и в балаганах на масленичных гуляньях. Уже в пожилом возрасте он как-то сладил со своим пороком; голоса уже не было. Но он долго, бросив карьеру певца, лечился у хорошего специалиста, и тот восстановил ему очень многое из растраченных качеств – к сожалению, он сам был уже стариком. В этом периоде реставрации он был дружен с Мамонтовым, который ценил его пение; Мамонтов изобразил его как-то в виде Садко в скульптуре.

Я был в особо счастливых условиях, – слушая Богатырёва в такой интимной обстановке, когда ему не приходилось напрягать своего голоса. Меня поражало его умение владеть своим голосом. Однажды, после летних каникул, я услышал в его пении какие-то новые ноты, звучавшие особенным тембром. Я отметил это и поздравил его с тем, что он выработал в своём голосе новые оттенки, которые, можно сказать, хватали за душу. Он весело рассмеялся: «Заметили!.. Это мне очень приятно, но только не я один автор этих нот. Это мне зубной врач (дай ему Бог здоровья) летом новую челюсть сделал, и вот какая удача: когда я пользуюсь ею, как резонатором, – я действительно над этим поработал, – то она позволяет мне давать эти нежные, жалобные ноты...»

Никогда у меня не было с П.Н. никаких денежных операций.

Когда я переехал в Одессу, я однажды узнал, что у него плохи дела, и послал ему небольшую сумму денег. Он принял её и поблагодарил в письме, которое очень тронуло меня. Оно было полно воспоминаниями о прошлой его жизни и сердечной нежности ко мне как к молодому другу. Как сейчас помню его наставление, которое он делал мне на правах старшего. «Я убедился, – писал он, – на своей бурной жизни, что счастье, то есть не внешнее благополучие, а счастье как внутреннее чувство, не завоюешь; помните мои слова: не вырывайте у судьбы своего счастья руками – пальцы обломаете. Счастье приходит к нам само, когда вздумает».

Жизнь показала мне, что он прав. Когда знаменитый астроном Леверье лежал уже прикованный к смертному одру, ему пришли сказать, как радость, что планета, существование которой он доказывал своими вычислениями, открыта его учеником, – учёный махнул рукой довольно безучастно и произнёс: «Мы всю жизнь гоняемся за химерами».

Вскоре после письма, о котором я упоминал, у меня заболел отец, живший в то время в Маньчжурии. У него был затяжной, рецидивирующий брюшной тиф. Тревожные телеграммы то и дело извещали меня об осложнениях. Однажды я получил телеграмму уже не от супруги моего отца (его семья состояла из жены и воспитанницы, имя которой я не помнил).

Телеграфировал лечивший отца его приятель доктор Позовский: у папы начались кишечные кровотечения. Положение опасное. Я ждал уже следующей телеграммы о смерти отца. И вот, ночью звонок, телеграмма: «Папа умер. Соня». Утром я вновь взял в руки печальную телеграмму и ещё раз перечитал её. «Подписала телеграмму не жена, а, видимо, воспитанница», – подумал я. И вдруг я обратил внимание на то, что телеграмма не из Фулярда, где жил отец, а из Москвы. И тут только я догадался, что эта телеграмма не от воспитанницы папы, а от Сони Богатырёвой, от которой только недавно было письмо. Папа воскрес, умер друг.

Вечная память тебе в моем сердце, мой милый артист, давший мне так много радости.


СТЕКЛОВИДНОЕ ТЕЛО

Я сидел у окна кабинета в маленькой квартирке при Московской Глазной больнице.

Взглянув на двор, я увидел, как через ворота вошли два гражданина. Один – высокий, с длинными усами и остроконечной бородкой, похожий на Дон-Кихота; и в нём я тотчас узнал моего приятеля Гришу Граве. Другой – священник, огромный, толстый, с седой окладистой бородой. Оба они смотрели туда-сюда, видимо ища кого-нибудь, чтобы о чём-то спросить. Пробегавшая мимо санитарка махнула рукой в мою сторону, и они направились к моей квартире. С этого началась длительная и пренеприятная история. Я обнялся и облобызался с Гришей, поцеловал пухлую руку протоиерея отца Иоанна, с которым меня познакомил мой друг. «Приюти нас, дорогой, часа на три, на четыре», – сказал Гриша. «Замучились в вашей проклятой Москве: жара какая! Боюсь, – зашептал мне на ухо Григорий, – как бы отца протоиерея кондрашка не хватила – человек грузный!»

«Да чего вы в Москве ищете?»

«Да вот, профессора Крюкова, о. Иоанну катаракту снимать. Понесла нас нелёгкая в клинику на Девичьем поле. Там сказали, не принимает профессор. Идите, говорят, на дом. А на Никитской говорят – и не будет принимать, за границу уехал. Неужто ж мне его обратно везти?» – сказал мне на ухо Гриша.

Я взглянул мельком на глаз протоиерея – вижу: зрелая катаракта. Протоиерей взглянул на Гришу. Гриша взглянул внимательно на меня. Свершилось!

«А ну-ка, Володя, поди сюда!» В соседней комнате Григорий произнёс роковые слова: «А может быть, ты ему, Володя, катаракту-то снимешь? Я его у тебя в больнице оставлю, а сам уж и поехал бы! У меня, знаешь, косьба идёт, да и Петров день не за горами!»

Я в то время лютый был на катаракты. «Раз плюнуть, – говорю, – сниму». И протоиерей охотно пошёл на предложение Григория: уж очень намучился от жары, а ведь, может статься, и других профессоров не разыщешь, поразъехались, поди, кто куда!

Протоиерей, водворённый на койку, блаженствует, а вечером, в сослужении в больничной церкви возносит молитву и о своём, и о моём здоровье. Молитвы его, увы, не были услышаны!

В древнем египетском папирусе Эберса упоминается глазная операция «Нагалти». Что это за операция, никто из египтологов-комментаторов не уяснил. А я это уяснил: это та самая операция, которую я протоиерею сделал. Соучастником моим был д-р Дислер, заведующий отделением, мой, до известной степени, руководитель.

Разрезал я роговицу, радужку отрезал; только что хрусталик вывел – выперло из раны густое стекловидное тело, роговичный лоскут вперёд отвернуло. Я оробел – гляжу вопрошающе на руководителя. А руководитель тоже оробел и отвечает: «Кладите, – говорит, – скорее повязку на оба глаза, пока оно, – говорит, – из раны не потекло». Эх, узнал я потом на горьких опытах, как надо было поступить! Надо было прозрачную каплю ножницами отсечь. Пусть бы другая капля показалась – и её бы отсечь, и так отсекать, пока выпирать не перестанет. Или шов можно было наложить! Теперь я бы сам руководителя научил, а тогда духу не хватило.

Потянулась после операции канитель длинная-предлинная. Кое-как бугор стекловидного тела покрылся сперва экссудатом, а потом конъюнктивой, и зияющая рана зажила, но как зажила: выпяченным рубцом с ущемлённой радужкой, от времени до времени вспышкой циклита, потом глаукомы; возникавшие временами надежды на сохранение какого-нибудь зрения угасли, и во избежание опасности для другого глаза оперированный глаз пришлось удалить.

Ничего худого не могу сказать про моего пациента. Он вынес случившееся несчастье мужественно, не роптал ни на Бога, ни на меня. Искусственного глаза он носить не пожелал и поехал домой в Смоленскую губернию с пустой впадиной, как с рекламой моего позора.

Мне было тяжело всё это. Я сочувствовал пациенту, такому доброму и корректному, но, сознаюсь, когда он уехал, мне стало легче на душе. С глаз долой – из сердца вон, – говорит пословица.

Но прошлое, говорят, догоняет. Двадцать лет живет убийца, забыл и про преступление своё, ан оно и выплывает на свет при какой-то роковой случайности. Так догнало оно и меня. В один прекрасный день получаю от Гриши открытку: «Приезжай ко мне на охоту, на Святки». Приглашение пришло кстати – поехал.

Оказывается, Григорий послал открытку ещё трём друзьям, и все съехались. Пошло веселье! Охота, лыжи, а главное, дружеская тёплая компания. И вот – ложка дёгтю в банку меду. Как сейчас помню ясный зимний, солнечный день; только что вернулись с утренней охоты, и нас уже ждёт в столовой деревенский пир: сверкают на солнце гранёные графины и пускают радужные зайчики на скатерть, уставленную закусками, жареной колбасой, заливными, гусиными полотками. Сели, выпили по первой, сейчас будет и вторая. И в этот миг слышим шум подъезжающих саней, бегут встречать – кто бы это в гости прибыл? Вот разделись, входит и гость: я так и обмер – протоиерей о. Иоанн. Подхожу со всеми (дожёвывая полоток) под благословение, улыбаюсь радушно, а на душе две кошки подрались. Хоть бы глаз вставил! Да нет, идет к столу по приглашению хозяйки, как есть кривой. Садится на стул рядом со мной – пустой глазной впадиной в мою сторону. Хоть бы сел с другого боку...

Пропал мой завтрак. Долго я помнил с болью про стекловидное тело!

Но слава тебе, время, за то, что ты, как резинка, с бумаги стираешь пятна с прошлого!

Вот помню всё, что было, а боли уже нет – она ушла…


ТАШКЕНТСКОЕ ПИСЬМО

«Как ни старались люди испортить природу своими мостовыми и тротуарами, но весна всё же чувствовалась в городе...» Такой ипохондрической сентенцией, которую я передаю приблизительно на память, начинает Толстой свой роман «Воскресение».

Как ни старался испортившийся в Средней Азии климат испортить весну в Ташкенте, она всё же развернулась и украсила его своими пышными красками.

Начало весны было мрачное. Холодные ветры, холодные дожди вперемешку со снегом, хмурое небо, свинцовые тучи заставляли измученных зимою приезжих, так называемых эвакуированных граждан, обращаться в недоумении к коренным ташкентцам с вопросом: но где же ваша хвалёная весна?

Коренные ташкентцы сами недоумевали и предоставляли слово старожилам. Когда-то юморист Дорошевич правильно определил старожилов как людей, которые всё позабыли. Согласно этому правилу и здешние старожилы уверяли, что такой весны, как нынешняя, они не помнят. Чтобы смягчить положение оконфузившихся ташкентцев, я предложил им гипотезу порчи климата в мировом масштабе – благодаря стрельбе по аэропланам: за падающими вниз снарядами устремляются струи холодного воздуха, который наводняет землю; надеюсь, что получу за эту фантазию звание заслуженного артиста метеорологии Узбекистана.

Но, так или иначе, а весна наступила! Она усыпала розовыми и белыми цветами зазаборные урюки, яблони и груши, вишни, а потом принялась раскрашивать пышными зелёными тонами верхи дувалов и крыши домиков Старого города, которые покрыты такой густой травой, что её снимают для кормления коз; по зелени горят красные маки. Тополя, дубы, орехи одеты молодой, пышной зеленью; дольше других деревьев собирались праздновать весну карагачи, но и они не выдержали и покрыли свои необычайно частые ветви такой густой листвой, что и в сильный дождь почва под карагачами остаётся сухой. Один из них высится на бугре перед нашей террасой и держит нашу квартиру всю вторую половину дня в благодетельной тени.

Вода по арыкам пущена; под окнами нашей квартиры арык довольно крупной ширины; вода бежит по нему быстро, с журчаньем. Двигательная сила ирригации – сердце её – в дальних горах; из рек вода разбегается сперва по крупным арыкам, как по артериям, потом бежит, как по капиллярам, по мелким арычкам, проникающим в сады и огороды.

Пора за город! Мои две спутницы – мать и дочь – неутомимые ходоки (или ходокицы, не знаю, как сказать) и приятные собеседницы. Мы идём по лабиринту уличек и переулков, направляясь к шоссе Луначарского, прямому тракту к далёкому Чимгану. Мы рассказываем друг другу разные сведения про Ташкент, которых у нас накопилось, оказывается, немало. Мы делимся впечатлениями об узбекской уютной жизни, протекающей за глиняными заборами в чистых хатах, в маленьких садиках, разукрашенных цветами и весёлой зеленью вьющихся виноградных лоз; в этих маленьких домиках можно увидеть расписную посуду, чайные чашки – пиалы, бронзовые сосуды – кувшины причудливой формы, иногда, несомненно, древнего происхождения.

Мы стращаем друг друга змеями – гюрзами – что-то вроде гадюк, которые, якобы, водятся в непроходимой чаще ветвей карагача; говорим небылицы про скорпионов, которых мы, по счастью, не видели ещё ни разу. Мы любуемся сочной зеленью садов. С весёлым видом её не гармонируют мрачные узбечки, одетые в безобразные хламиды с ужасной чёрной паранджой, закрывающей голову и лицо. Паранджа сплетена из конского волоса. Воображаю, какой под этой густой вуалью воздух!

Паранджа, как и дувалы (заборы), – это всё порождение древнего инстинкта жадной собственности – стремления всё своё – и ковры, и виноградник, и жену – спрятать, скрыть от чужого взора и посягательства. Паранджа доживает свой век; её носят почти всегда старухи, которые так не привлекательны, что хорошо, что они закрывают свои лица паранджой, которая меньше омрачает весну, чем их физиономии.

Но вот показалась узбечка молодая, и без паранджи, несущая на голове корзину с лиловыми тюльпанами; не очень красива, но очень изящна, так и просится на эскиз; но некогда, мы торопимся перейти полотно, чтобы выйти за город; мы пополняем наше краеведческое образование болтовней с женщиной, идущей по пути с нами, за которой спешит, едва поспевая за нею, сынишка. Он крепко зажал в кулачке птичку, «юрка», которого мать купила ему на базаре; вероятно, это вьюрок; эти птички оглашают трелями, похожими на соловьиные, улицы Ташкента даже днём. «Юрок» чуть дышит в ручонке мальчика и ему, бедному, не до весны! Непременно куплю дюжину таких пленников и выпущу их на волю.

Вот мы за городом. Шоссе в тополях, кругом за дувалами – сады, сады, сады. Целое море зелени! Попадаются иногда узбекские чайханы – чайные. На низких широких помостах сидят отдыхающие – неизвестно от чего – узбеки. Они сидят на той части тела, из которой растут ноги, а ноги согнуты в коленях и скрещены. Пьют они бесконечное количество чая из чашек без ручек, которые носят название «пиалы». Чай не простой, а зелёный, именуемый «кок-чай».

Говорят, что он оказывает подбадривающее действие на самочувствие и силы чаепийцы. Один доктор написал кандидатскую диссертацию, в которой установил благоприятное влияние кок-чая на пищеварение и сердце человека и собаки. Некоторые инстанции и газеты затрепали его: зачем доказывать на собаке то, что узбекский народ проверил на себе тысячелетним опытом? К сожалению, его уже трудно достать.

Мы сворачиваем на боковую дорогу и выходим на бугры, покрытые Бёклиновской зеленью. Перед нами дивный вид на горы со снежными вершинами. Дамы греются на солнышке, а я, закоренелый рецидивист-живописец, рисую цветными карандашами этюд. Его, впрочем, приходится прервать, потому что я скоро оказываюсь в окружении десятка маленьких, черноглазых, смуглых узбекчат, двух коз и четырёх телят. На обратном пути мы слушаем по арыкам лягушачьи концерты и производим биологические наблюдения над пузырями, которые выпячиваются у «болотных соловьёв» из жабр и служат резонаторами. Жаль, что их нет у наших оперных певцов – их лучше было бы слышно! Ввиду чересчур весенних настроений лягушек, я отвлекаю дам от дальнейших наблюдений над ними и привлекаю внимание моих спутниц к крякающим в широком арыке уткам. Увы! неудачно: настроение у уток ещё более весеннее, чем у лягушек! По счастью, на нас мчится автомобиль и прерывает наши научно-исследовательские наблюдения.

Мы приходим домой усталые, голодные и довольные и, сев за обеденный стол, признаём, что это и есть конечный пункт нашего пикника.

Следующий мой выезд за город через неделю совершился на пролётке, приводимой в движение четвертью лошадиной силы, в форме худой-прехудой лошадки. Свернув с того же шоссе, мы едем просёлком по направлению к реке Чирчику. Доехать до него не удаётся потому, что путь преграждён его протоком, на котором нет моста. Мы любуемся долиной – зелёной-зелёной, прорезаемой журчащими арыками и далёкими горами. Наш возница выпрягает свою четверть лошадиной силы, купает её в арыке, потом он пускает её «попастись» у дороги; но лошадка, с целью пополнения недостающих трёх четвертей силы, углубляется в клевер и ест его, благо никого нет, с таким аппетитом, что и мне захотелось клевера; но я удовлетворяюсь, как сознательный гражданин, куском чёрного хлеба с колбасой. Долгое пребывание на «свете и воздухе» не проходит безнаказанно. К вечеру мое лицо и руки красны, как варёный рак, и с таким последствием среднеазиатского солнца я вынужден выступать с докладом.

С каждым днём всё больше редиски, огурцов, капусты, клубники – это в начале мая! Вечерами наша Уездная улица очаровательна, с её журчащим арыком и ароматом тополей и маслин... Я впадаю в весенний лиризм и сочиняю стихи.

Со временем критики и литературоведы будут утверждать, что эти стихи пускаются, так сказать, в пространство «потому», будут писать эти враги поэзии, «что автор пережил на своём веку уже столько вёсен, что целевая установка стихов более чем сомнительна».

Я мог бы, конечно, возразить, ссылаясь на Библию и академика Богомольца, но не хочу заводить споры раньше времени: ведь никто ещё этого мрачного мнения не высказал.

А стихи – вот они:

 

1. Чуден мир голубою весной...
2. Поразвеялись зимние сны
И ручьи быстробежной волной
Из-под снежной журчат пелены.

Синим небом летят надо мной
Журавли из далёкой страны
И опять у берёзы родной
Ветки сладкою влагой полны,

3. И до утра в чащобе лесной
4. Соловьиные песни слышны.
Я хочу, чтоб мне ветер степной
Весть с родимой примчал стороны.

5. И хочу я порою ночной
6. Пропитаться сияньем луны,
7. И чтоб пили Вы вместе со мной
8. Ароматы смолистой сосны,

9. Чтобы Вам, только Вам, Вам одной
10. Были грёзы мои отданы,
11. Чтобы в сердце струна за струной
12. Струнам вторили Вашей весны!

Желающие могут воспользоваться этим произведением для любой, разрешённой законом, цели – не препятствую…

Если сократить эти стихи и оставить строфы, помеченные номерами, то они годятся для романса. Кладите их на музыку, товарищи композиторы, и пойте их, товарищи сопрано, а я пока что кончаю письмо, ибо пора ужинать!

Что? Вы недовольны? Мало ташкентского колорита? Ещё стихов? Ну, извольте – с настроением!

Вот стоит без плаща, без гитары,
Прислонившись к стене, человек;
То на вид, безусловно, не старый
И не очень-то юный узбек.
Он высок, он и смугл, он и статен,
Взор его, словно уголь, горит;
Его голос и чист, и приятен,
И он нежно так речь говорит:

«О зачем твои взоры с тоскою
Загляделись в туманную даль,
Будто там, за горой голубою,
Ты навеки развеешь печаль!
Верь мне: радости звонкие птицы
Не поют на оазисах грёз!
Осуши ты крутые ресницы
От алмазов сверкающих слёз!

Посмотри-ка кругом, на природу:
Вон по небу плывут облака,
Пчёлка ищет на лилии меду,
Дремлет жук в лепесточках цветка;
Посмотри, как с улыбкою ясной
Светит солнце на долы и сад,
Как по зелени травки атласной
Ярким пламенем маки горят!

Как весна виноградную лозу
Убирает зелёной красой!
На, возьми эту белую розу,
Всю покрытую свежей росой!»

Ну, шабаш, больше ни строчки! Лучше выпью за Ваше здоровье, дорогие читатели, стаканчик чудесного «Буаки», здешнего «токайского» (сорок пять руб. бутылка).

Узбек Воталиф (Филатов)


КОСОГЛАЗИЕ

Звонок. Беру трубку:

– Кто у телефона?

–  Можно попросить профессора Филатова?

–  Это – я.

– Ах, это Вы, профессор. Извините за беспокойство. Я зубной врач Погосский. Смею ли просить об одолжении: разрешите ли прийти к Вам поговорить об операции одной больной?

– Пожалуйста.

В назначенное время передо мной мужчина средних лет, прилично одетый блондин, с небольшой бородкой, нервного, холерического типа; манера говорить быстро, перескакивая с предмета на предмет. Просит прооперировать больную, в которой принимает участие. «Девица, профессор, одинокая, никого нет близких; миловидная собой, но такой, знаете, недостаток – косая, сильно косая. Очень, очень миловидная, но эта косина так портит её. Она так будет счастлива, если Вы исцелите её, да и я тоже. Весь расход я беру на себя, за операцию, перевязки и прочее».

Вечером вижу девицу. Действительно, миловидная и очень косая. Пишу записку, что потребуется не одна операция, а две или три. Ответ:

«Прошу Вас сделать всё, что возможно, для этой бедной, скромной девицы. Признаюсь, профессор, что принимаю в ней участие не только как знакомый, но и как жених её. Все операции оплачиваю, как укажете».

После первой операции – письмо неожиданного содержания:

«Уважаемый профессор! Девица, которой Вы изволили сделать операцию, совершенно недостойна ни Ваших, ни моих забот. Мне раскрыли глаза на неё, и я знаю, что образ жизни её совершенно предосудителен. Ввиду этого предупреждаю Вас, что от уплаты за дальнейшее лечение отказываюсь. За произведённую операцию препровождаю, согласно договоренности, гонорар».

Через несколько дней – новое письмо.

«Дорогой профессор! Всё, что мне наговорили про Вашу пациентку злые люди, оказалось чистым вымыслом. Она вполне безупречна, и я прошу Вас сделать моей невесте вторую операцию, намеченную Вами. Сообщаю Вам, что впредь буду оплачивать операции и лечение полностью, как Вы укажете».

Делаю вторую операцию. Новое письмо:

«Уважаемый профессор! Предупреждаю Вас, что девица, которой Вы сделали операцию, моральное чудовище, а потому я впредь от материальной поддержки оперативного лечения отказываюсь. С почтением, Погосский».

Ещё через несколько дней:

«Прошу Вас, уважаемый профессор, продолжать оперативное лечение девицы X., с которой снято какое бы то ни было осуждение. Моя невеста умоляет довести Ваше искусное лечение до конца. Она косит уже значительно меньше».

Делаю третью операцию: косина вполне исчезла, девица стала хоть куда. Новое письмо:

«Профессор! Девица, которая после Ваших операций стала значительно красивее, предалась, как я доподлинно узнал из вернейших источников, развратному, распутному образу жизни. Вот что сделали мои заботы и Ваши операции! Представьте: эта недостойная особа не только бранит меня, упрекая в каких-то неблаговидных целях, но и, вопреки очевидности, распространяет клевету на Вас, будто бы Вы испортили ей глаза. Какое чудовище! Отныне она мне более не невеста. Ни за какое её лечение я более платить не намерен, дабы не способствовать развитию разврата.

С искренним уважением, Погосский»

Больше писем не было…


ДОБРО И ЗЛО

Вопросам добра, обсуждаемым с разных точек зрения, посвящено бесконечное количество книг. Близко к этой проблеме примыкала и философия противления и непротивления злу. Из наших русских авторов припомним Льва Толстого и Владимира Соловьёва с его знаменитым «Оправданием добра» и «Тремя разговорами». И разве не породили эти вопросы бесконечного ряда литературных произведений, в которых они являются главными темами или представляются вкраплёнными в развитие содержания повести или романа? И, казалось бы, что я могу внести нового в эту проблему, затронутую много-много раз, маленьким эпизодом, о котором я хочу рассказать. Но в том-то и дело, что огромная философская и беллетристическая литература представляет собою бесконечное столкновение взглядов и ничего, в сущности, не решила. И каждый новый казус, в котором добро переходит в зло или зло переходит в добро, имеет свою цену, как фермент, который побуждает читателя помучиться над решением вопроса о добре и зле, которого не решила вся прошлая литература. Когда-то я прочёл коротенький изящный рассказик (кажется, Тэффи) на эту тему. Сущность его сводилась к следующему: в знойной пустыне росло деревцо и бросало свою тень на раскалённый песок. Подбежала к нему лань, спасавшаяся от преследования волка, и попросила приюта у деревца; деревцо покрыло её своей тенью и дало бедной, измученной лани минутку отдыха. Когда лань, освежившись немного, убежала дальше, прибежал к деревцу гнавшийся за нею волк; он был измучен длинным путём и зноем и попросил у деревца тени; и деревцо, покрыв его тенью, дало ему минутный отдых, и, освежившись немного, побежал волк дальше в погоню за ланью. Увидел это архангел Варахлил, прилетел к Богородице и порицал деревцо за помощь, оказанную волку. А Богородица сказала: «Оставь, правильно поступило деревцо, что дало приют и тень и лани, и волку».

Прокомментируйте, дорогой читатель, этот рассказик, а потом и мой, предложенный вашему вниманию.

В бытность мою ассистентом глазной клиники в Одессе поступил к нам дряхлый старик, слепой. С нечёсаной головой, с патлатой бородой, которою он зарос до самых глаз, согбенный, с незрячими глазами, которыми он только отличал день от ночи, он производил жалкое впечатление. У него на обоих глазах была катаракта – помутнение хрусталиков. Зрение у него погибло давно, и много лет он сидел в углу своей хаты и терпел произвол от своей жены, которая давала ему скудное пропитание. Кто-то надоумил его поискать помощи у моего учителя, знаменитого окулиста профессора Головина, и после длительных усилий, он, наконец, добрался до нашей клиники. Старика подстригли, вымыли в ванне, одели в чистое бельё, нарядили в больничный халат. Старик был очень доволен. Вот его после нескольких дней пребывания в клинике, в течение которых его хорошо кормили (а он уже давно не едал так сытно), привели в операционную, уложили на операционный стол; операция удаления катаракты, произведённая на одном из глаз искусной рукой профессора Головина, удалась как нельзя лучше. При первой же перевязке больной с радостью убедился в том, что он прозрел. Он вёл себя в послеоперационном периоде прекрасно, покойно, с какой-то тихой радостью. Через десять дней он уже ходил по клинике без повязки. Не имея ещё оптических стёкол, которые полагается носить после удаления катаракты и которые ему рано было давать, он ещё не пользовался полным зрением, но вполне ориентировался в окружающей обстановке. Он заметно повеселел, подбодрился. Ему вскоре была снята катаракта и с другого глаза, так же вполне удачно. Когда ему были подобраны оптические очки на оба глаза, то оказалось, что зрение у него прекрасное, близкое к нормальному зрению; со второй парой очков он мог уже читать. Профессор Головин подарил ему очки. Прежний старик – развалина – совершенно преобразился. Его согбенный стан выпрямился, движения стали бодрыми, уверенными, старик сбрил совершенно бороду и своими пышными усами напоминал николаевского солдата; он нравился нам своим весёлым настроением, своей дисциплинированностью; прощаясь с нами перед выпиской из клиники, он выразил профессору Головину свою благодарность за возвращение зрения и сердечно простился. У нас осталось сознание хорошо выполненного офтальмологического дела. Через несколько недель сказались последствия нашего доброго дела.

От приятеля помещика получено было письмо, в котором он нарисовал нам картину того, что мы наделали нашим искусством. Оказалось, что зрение было возвращено самому отчаянному бандиту и конокраду во всём округе. Его кражи, грабежи и даже убийства в своё время являлись для местных жителей большой бедой. Подвиги его прекратились, когда он ослеп. Измученная им жена, воспользовавшись его инвалидностью, держала его в чёрном теле много лет. И вот он вернулся домой зрячим. Он начал избивать жену и домочадцев. Он украл у нашего приятеля четырнадцать гусей; он распорол чьей-то кобыле брюхо; он принялся за конокрадство, составив, как в былые времена, шайку; все подвиги свои он совершал так умело, что уличить его было невозможно, а можно было только держать его в подозрении.

«Ну, удружили Вы нам с Вашей операцией», – писал в отчаянии наш корреспондент. Конечно, мы, как врачи, по своей обязанности оказывать помощь, не заслужили упрёка, так как таково наше социальное назначение. Но картина перехода добра во зло получилась довольно яркая.

_____

Владимир Петрович Филатов (15(27) февраля 1875, с. Михайловка Протасовской волости Саранского уезда Пензенской губернии – 30 октября 1956, Одесса) – советский офтальмолог, лауреат Сталинской премии, академик АМН СССР (1944) и АН УССР (1939), Герой Социалистического Труда. Племянник основателя русской педиатрии Н.Ф. Филатова. В 1882 г. семья В.П. Филатова переехала в Симбирск, где он окончил Симбирскую классическую мужскую гимназию (1892). В том же году поступил на медицинский факультет Московского университета, который окончил в 1897 г. Во время каникул в годы учёбы не раз приезжал в Симбирск, где работал вместе с отцом, Петром Фёдоровичем, в Симбирской губернской земской больнице.

В 1903 году 28-летнего врача-офтальмолога приглашают на работу в клинику Новороссийского (ныне Одесского) университета, здесь в 1908 г. он защищает диссертацию на степень доктора медицины по теме «Клеточные яды в офтальмологии». В 1903-1911 гг. – сотрудник Одесской университетской глазной клиники; с 1921 г. – профессор Одесского медицинского института. С 1936 г. – директор Одесского научно-исследовательского центра глазных болезней, которым был до самой смерти.

Владимир Петрович Филатов был личностью исключительно яркой, многосторонней. При жизни опубликовал более 430 научных работ. Однако самыми важными в жизни для него были вопросы Духа, Христианства. Он совмещал в одном лице и депутата Верховного Совета, и христиански религиозного человека, который защищал от разрушения церкви. Был также художником, поэтом, прозаиком, пробовал себя в фантастической новеллистике, увлекался музыкой, охотой. Журнал «Наука и жизнь» печатал его стихи. Порой в его поэзию вплеталась русская сказочность, даже былинность. Были дни, когда он на своей даче на Французском бульваре принимал целый круг женщин, которым читал стихи, преданная его супруга, вторая жена, В.В. Скородинская-Филатова на время этих вечеров удалялась, чтобы не смущать своим присутствием поклонниц академика. Среди наследия Владимира Петровича – воспоминания о детстве и юности, мемуарные очерки, путевые заметки о путешествиях в Армению и Грузию, юмористические очерки, рассуждения о живописи и искусстве.

Скончался 30 октября 1956 года. Похоронен на втором Христианском кладбище в Одессе.

Прочитано 3091 раз